Статьи белинского о пушкине – .. .

Белинский о Пушкине

С Пушкиным Белинский лично не успел познакомиться, хотя такое знакомство намечалось.

На опыте творчества Пушкина Белинский вырабатывал критерии художественности, постигал закономерности русского литературного процесса. Критик подходил к оценке творчества Пушкина конкретно, исторически. В трактовке романа Евгений Онегин Белинский поднялся на невиданную до него ступень социологического анализа. Указывая на народность поэзии Пушкина, Белинский подчеркивал, что в истории России относительно прогрессивное значение имело та часть просвещенного дворянства, которой принадлежали и сам поэт, и герой его романа в стихах — Онегин и Татьяна.

Поэт сумел подняться над предрассудками своего класса и критически, с энциклопедической полнотой отобразил один из моментов его жизни и жизненного общества. Б. поставил много общих вопросов эстетики. земной, гуманистически глубоко нравственный характер поэзии Пушкина. Пластичность, осязаемость образов, в точность и выразительность его языка рассматривается в общей системе реалистического творчества поэта. Он подчеркивал, что Пушкин — поэт изящной формы, вечно живое явление русской поэзии, что никогда приговор поколений над ним не будет окончательным.

ведь Пушкин поставил в своем творчестве кардинальные вопросы русской жизни. Онегин — самое задушевное произведение Пушкина, в Онегине отразилась личность Пушкина. Здесь вся жизнь, душа, любовь, его чувства, понятия, идеалы. Эта поэма имеет огромное историческое и общественное значение.

это поэтически воспроизведенная картину русского общества, взятого в одном из интереснейших моментов его развития. С этой точки зрения Евгений Онегин поэма историческая, хоть нет ни одного исторического лица. Первая истинно национально-русская поэма в стихах.

эпоха в двадцатых годах текущего столетия. быстрота, с которою движется вперед русское общество. роман времени. он первый в своем романе поэтически воспроизвел русское общество такого времени и в лице Онегина и Ленского показал его главную, то есть мужскую сторону и, в лице Татьяны, русскую женщину, Белинский.

мир русской природы, русского общества. Онегин — энциклопедия русской жизни и в высшей степени народным произведением. Онегин — светский человек.

Что в словах Онегина проглядывает какая-то насмешливая легкость, — это ум и естественность. светская жизнь не убила в Онегине чувства, а только охладила к бесплодным страстям и мелочным развлечениям.

Онегин просто не любил расплываться в мечтах, больше чувствовал, нежели говорил, и не всякому открывался. Онегин презирал людей. Онегин — не Чаильд — Гарольд, не демон, не пародия, не модная причуда, не гений, не великий человек, а просто — Добрый малой, как вы да я, как целый свет

 он даже не знает, что ему надо, чего ему хочется но он знает, и очень хорошо знает, что ему не надо, что ему не хочется того, чем так довольна, так счастлива самолюбивая посредственность.

Онегин — страдающий эгоист по неволе.

Что стало с Онегиным потом — Не знаем, да и на что нам знать это. Когда мы знаем, что силы этой богатой натуры остались без приложения, жизнь без смысла, а роман без конца,

Натура Татьяны не многосложна, но глубока и сильна.

создана как будто вся из одного цельного куска, без всяких приделок и примесей.

Любовь для нее могла быть или величайшим блаженством, или величайшим бедствием жизни, без всякой примирительной середины.

Глубокая, страстная натура.

Весь внутренний мир Татьяны заключался в жажде любви ничто другое не говорило ее душе ум ее спал.

Разговор Татьяны с нянею — чудо художественного совершенства Это целая драма, проникнутая глубокою истиною

Все в письме Татьяны истинно, но не все просто. И так, в Татьяне, наконец, совершился акт сознания ум ее проснулся

Татьяна это — тип русской женщины.

Белинский на многих примерах доказывал, как велика «художническая способность Пушкина свободно переноситься во все сферы жизни, во все века и страны»,

Белинский видел в Пушкине, прежде всего и исключительно, художника, гуманность и совершенство созданий которого выражают «бесконечное уважение к достоинству человека как человека». Благодаря этому, а также умению передать дух нации и реальные формы ее существования в художественно совершенных, воплощающих красоту и обаяние жизни образах Пушкин является «истинно народным, истинно национальным поэтом». Свой цикл статей о Пушкине Белинский заканчивает в 1846 г. пророческими словами: «Придет время, когда он будет в России поэтом классическим, по творениям которого будут образовывать и развивать не только эстетическое, но и нравственное чувство».

students-library.com

Читать книгу Сочинения Александра Пушкина. Статья вторая В. Г. Белинского : онлайн чтение

Виссарион Белинский

Сочинения Александра Пушкина. Статья вторая

Санкт-Петербург. Одиннадцать томов 1838–1841 г.

Карамзин и его заслуги. – Карамзинский период русской литературы: Дмитриев, Крылов, Озеров, Жуковский и Батюшков. – Значение романтизма и его историческое развитие

Карамзиным началась новая эпоха русской литературы. Преобразование языка отнюдь не составляет исключительного характера этой эпохи, как думают многие. Как бы ни была велика реформа, произведенная кем-нибудь или сама собою происшедшая в языке, она никогда не может быть фактом особенной важности. Язык, взятый сам по себе, есть только посредствующий материал, и его движение может быть только формальное. Но всегда важно движение языка вследствие движения мысли: и вот где важность реформы, произведенной Карамзиным, и вот почему Карамзину принадлежит честь основания новой эпохи русской литературы. Карамзин ввел русскую литературу в сферу новых идей, – и преобразование языка было уже необходимым следствием этого дела. Загляните в журналы, в романы, в трагедии и вообще стихотворения эпохи, предшествовавшей Карамзину: вы увидите в них какую-то стоячесть мысли, книжность, педантизм и риторику, отсутствие всякой живой связи с жизнию. Карамзин первый на Руси заменил мертвый язык книги живым языком общества. До Карамзина у нас на Руси думали, что книги пишутся и печатаются для одних «ученых» и что неученому почти так же не пристало брать в руки книгу, как профессору танцовать. Оттого содержание книг, по тогдашнему мнению, должно было быть как можно более важным и дельным, то есть как можно более тяжелым и скучным, сухим и мертвым. Более всех подходил тогда к идеалу великого поэта Херасков, потому что был тяжел и скучен до невыносимости. Он воспел в двух огромных поэмах два важные события из русской истории, и воспел их, не справляясь с историею, не стараясь быть ей верным. Истории русской он даже и не знал фактически. Россия освободилась от татарского ига не каким-нибудь решительным ударом, который бы нанесен был татарам соединенными силами всей Руси, мгновенно и мощно восставшей против общего врага. Куликовская битва осталась без решительных последствий: по крайней мере она не помешала татарам выжечь Москву; в царствование же Иоанна III не было никакой великой военной битвы с татарами, хотя и была битва, так сказать, дипломатическая. Татарское иго распалось само собою вследствие внутреннего расслабления царства Батыя.

{1} И потому русская история никого не может назвать освободителем земли русской от ига татарского. Иоанн Грозный взятием Казани и Астрахани только добил остатки издыхающего монгольского чудовища. Но Хераскову нужен был герой для его поэмы, потому что без героя не бывает поэмы. И он нашел его в Иоанне Грозном, простодушно смешав его с Иоанном III, в царствование которого была торжественно сознана независимость Руси от татар. «Ученые» того времени были без ума от поэмы Хераскова; они знали ее чуть не наизусть, а теперь всякий счел бы за подвиг, если бы ему удалось осилить чтением от начала до конца это тяжелое, стопудовое произведение. Не удовольствовавшись поэмою, Херасков не хотел лишить своих читателей и романа: он написал роман «Кадм и Гармония» и «Полидор, сын Кадма и Гармонии». Но, боже мой, что ж это был за роман? Аллегорическое олицетворение гонимой и под конец торжествующей добродетели, образы без лиц, события без пространства и времени! Но потому-то это и был роман в духе своего времени, роман, который могли читать и «ученые», не унижая своего достоинства, – и потому же романы эти названы были «поэмами». Карамзин первый на Руси начал писать повести, которые заинтересовали общество и казались пустыми и ничтожными для педантов, – повести, в которых действовали люди, изображалась жизнь сердца и страстей посреди обыкновенного повседневного быта. Конечно, в таких повестях, как «Бедная Лиза», «Наталья, боярская дочь», «Остров Борнгольм», «Рыцарь нашего времени», «Чувствительный и великодушный» и проч., никто не будет теперь искать творческого воспроизведения действительности, никто не будет читать их как художественные произведения, ради эстетического наслаждения, никто не будет ими восхищаться; но вместе с тем никто из мыслящих людей не скажет, чтоб в повестях Карамзина не было своего неотъемлемого интереса и для нашего времени – интереса исторического. Чуждые творчества, они все-таки не чужды таланта, ума, одушевления, чувства, и в них, как в зеркале, верно отражается
жизнь сердца
, как ее понимали, как она существовала для людей того времени. Что же касается до художественности, – требовать ее от повестей Карамзина было бы несправедливо и странно, сколько потому, что Карамзин не был поэтом и не обнаруживал особенных притязаний на талант поэтический, столько и потому, что в его время даже в Европе не существовало романа и повести как художественного произведения. XVIII век создал себе свой роман, в котором выразил себя в особенной, только одному ему свойственной форме: философские повести Вольтера и юмористические рассказы Свифта и Стерна – вот истинный роман XVIII века. «Новая Элоиза» Руссо выразила собою другую сторону этого века отрицания и сомнения – сторону сердца, и потому она казалась больше пророчеством будущего, чем выражением настоящего, и многие из людей того времени (в том числе и Карамзин) видели в «Новой Элоизе» только одну сентиментальность, которою одною и восхищались. В остроумных романах француза Пиго-Лебрёна и немца Крамера веет преобладающий дух XVIII века: Но в особенном ходу и в особенном уважении у толпы были в прошлом веке романы Радклейф, Дюкре-дю-Мениля, мадам Жанли, мадам Коттэн и т. п. Надо признаться, что, по таланту, Карамзин не был ниже этих людей, и если не дальше, то и не ближе их видел. Переводом повестей Мармонтеля и некоторых повестей Жанли Карамзин оказал русскому обществу столь же важную услугу, как и своими собственными повестями. Это значило ни больше, ни меньше, как познакомить русское общество с чувствами, образом мыслей, а следовательно, и с
образом выражения
образованнейшего общества в мире. Новые идеи, естественно, требовали и нового языка. Карамзина обвиняли в галлицизмах выражений, не видя того, что, если это была вина с его стороны, то прежде всего его было должно обвинять в
галлицизмах мыслей
, – но в этом был виноват не он, а та всемирно-историческая роль, которая назначена миродержавным промыслом! французскому народу и которая дает ему такое нравственное влияние на все другие народы цивилизованного мира. Скорее должно поставить в великую заслугу Карамзину его галломанство: через него ожила наша литература. Если бы Карамзин был только преобразователем языка (не будучи прежде всего нововводителем идей), он ограничился бы только отрицанием устарелых слов и выражений, большею чистотою и отделкою в форме, но склад речи, словом – слог его остался бы ломоносовским, и он не был бы создателем современного нового языка. В этом отношении язык Фонвизина резко отделяется от языка ломоносовского и близко подходит к языку карамзинскому; но тем не менее Фонвизин относится к писателям ломоносовского периода русской литературы и нисколько не может считаться преобразователем русского языка. Вот почему мы думаем, что тот не понимает Карамзина и не умеет достойно оценить его подвига, кто думает в нем видеть только преобразователя и обновителя русского языка. Это значит унижать Карамзина, а не хвалить его. Карамзин создал на Руси образованный литературный язык и создал потому, что Карамзин был первый на Руси образованный литератор, – а первым образованным литератором сделался он потому, что научился у французов мыслить и чувствовать, как следует образованному человеку. «Письма русского путешественника», в которых он так живо и увлекательно рассказал о своем знакомстве с Европою, легко и приятно познакомили с этою Европою русское общество. В этом отношении «Письма русского путешественника» – произведение великое, несмотря на всю поверхностность и всю мелкость их содержания: ибо великое не всегда только то, что само по себе действительно велико; но иногда и то, что достигает великой цели каким бы то ни было путем и средством. Можно сказать с уверенностию, что именно своей легкости и поверхностности обязаны «Письма русского путешественника» своим великим влиянием на современную им публику: эта публика не была еще готова для интересов более важных и более глубоких. В своем «Московском журнале», а потом в «Вестнике Европы», Карамзин первый дал русской публике истинно журнальное чтение, где все соответствовало одно другому: выбор пьес – их слогу, оригинальные пьесы – переводным, современность и разнообразие интересов – умению передать их занимательно и живо и где были не только образцы легкого светского чтения, но и образцы литературной критики, и образцы умения следить за современными политическими событиями и передавать их увлекательно. Везде и во всем Карамзин является не только преобразователем, но и начинателем, творцом. Сама «История государства российского» – этот важнейший труд его, есть не что иное, как начало, первый основной камень здания исторического изучения, исторических трудов в России. «История государства российского» не есть история России: это скорее история
московского государства
, ошибочно принятого историком за какой-то высший идеал всякого государства. Слог ее не исторический: это скорее слог поэмы, писанной мерною прозою, поэмы, тип которой принадлежит XVIII веку. Тем не менее без Карамзина русские не знали бы истории своего отечества, ибо не имели бы возможности смотреть на нее критически. Как первый опыт, написанный даровитым литератором, «История государства российского» – творение великое, которого достоинство и важность никогда не уничтожатся: вытесненная историческою и философскою критикою из рода творений, удовлетворяющих потребностям современного общества, «История» Карамзина навсегда останется великим памятником в истории русской литературы вообще и в истории литературы русской истории.{2}

Есть два рода деятелей на всяком поприще: одни своими делами творят новую эпоху, действуют на будущее; другие действуют в настоящем и для настоящего. Первые бывают не признаны, не поняты, не оценены и часто даже гонимы и ненавидимы своими современниками; их апофеоза создается в будущем, когда уже самые кости их истлеют в могиле; вторые – всегда любимцы и властелины своего времени, но, уваженные, превознесенные и счастливые при жизни своей, они получают уже совсем не то значение после их смерти, а иногда и переживают свою славу. Без сомнения, первые выше вторых, ибо это натуры великие и гениальные, тогда как вторые – только сильно и ярко даровитые натуры. Первые, если они действуют на литературном поприще, завещевают потомству творения вечные, неумирающие; вторые – пишут для своих современников, и их произведения для будущих поколений получают уже не безусловное, но только историческое значение, как памятники известной эпохи. К числу деятелей второго разряда принадлежит Карамзин… Это мнение выговаривается не в первый раз, и не нами первыми оно выговорено; но оно возбуждало против себя живое противодействие; нельзя даже сказать, чтобы и теперь еще не было людей, которым оно крепко не по душе. Этих людей можно разделить на два разряда. К первому принадлежат еще оставшиеся доселе в живых современники Карамзина, видевшие или рассвет его славы, или помнящие апогею его славы. Застигнутые потоком нового, они, естественно, остались верны тем первым, живым впечатлениям своего лучшего возраста жизни, которые обыкновенно решают участь человека, раз навсегда заключая его в известную нравственную форму. Эти люди, живущие памятью сердца, не могут выйти из убеждения, что Карамзин был великий гений и что его творения вечны и равно свежи для настоящего и будущего, как они были для прошедшего. Это заблуждение, – но такое заблуждение, которому нельзя отказать не только в уважении, но и в участии, ибо оно выходит из памяти сердца, всегда святой и почтенной. Вполне ценя и уважая великий подвиг Карамзина, мы тем не менее хотим видеть дело в его настоящем свете и его истинных границах, не умаляя и не преувеличивая; и потому не можем читать этих стихов с восторгом людей, проникнутых сердечным верованием в непреложную истинность их мысли:


Лежит венец на мраморе могилы;
Ей молится России верный сын;
И будит в нем для дел прекрасных силы
Святое имя: Карамзин[1].

Но в то же время мы далеки и от всякого неприязненного чувства, которое производится противоположностию убеждений и которое, естественно, могло б быть вызвано в нас этими стихами: мы не только понимаем, но и уважаем! источник этого восторга, не совсем согласного с действительностию факта. Поэт выше говорит о лучшем времени своей жизни:


О! в эти дни, как райское виденье,
Был, с нами он, теперь уж не земной,
Он, для меня живое провиденье,
Он, с юности товарищ твой.
О! как при нем все сердце разгоралось!
Как он для нас всю землю украшал!
В младенческой душе его, казалось,
Небесный ангел обитал!..

Эти стихи напоминают нами другие, еще более трогающие нас:


Сыны другого поколенья,
Мы в новом – прошлогодний цвет;
Живых нам чужды впечатленья,
А нашим в них сочувствий нет.
Они, что любим, разлюбили,
Страстям их – нас не волновать!
Их не было там, где мы были,
Где будут – нам уж не бывать!
Наш мир – им храм опустошенный,
Им баснословье – наша быль,
И то, что пепел нам священный,
Для них одна немая пыль.
Так мы развалинам подобны,
И на распутий живых
Стоим, как памятник надгробный
Среди обителей людских[2].

Грустное положение! но таков закон исторического хода времени. Рано или поздно он постигает в свою очередь каждое поколение!


Увы! на жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле провиденья,
Восходят, зреют и падут,
Другие им вослед идут…
Так наше ветреное племя
Растет, волнуется, кипит
И к гробу праотцев теснит.
Придет, придет и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас.{3}

В этом более нежели в чем-нибудь другом открывается трагическая сторона жизни и ее ирония. Прежде физической старости и физической смерти постигает человека нравственная старость и смерть. Исключение из этого правила остается слишком! за немногими… И благо тем, которые умеют и в зиму дней своих сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему великому и прекрасному бытия, – которые, с умилением вспоминая о лучшем) своем времени, не считают себя среди кипучей, движущейся жизни современной действительности какими-то заклятыми тенями прошедшего, но чувствуют себя в живой и родственной связи с настоящим и благословениями приветствуют светлую зарю будущего… Благо им, этим вечно юным старцам! не только свежее утро и знойный полдень блестят для них на небе: господь высылает им и успокоительный вечер, да отдохнут они в его кротком величии…

Как бы то ни было, но светлое торжество победы нового над старым да не омрачится никогда жестким словом или горьким чувством враждебности против падших. Побежденным – сострадание, за какую бы причину ни была проиграна ими битва! Падший в борьбе против духа времени заслуживает больше сожаления, нежели проигравший всякую другую битву. Признавший над собою победителем духа времени заслуживает больше, чем сожаления, заслуживает уважение и участие – и мы должны не только оставить его в покое оплакивать прошедших героев его времени и не возмущать насмешливою улыбкою его священной скорби, но и благоговейно остановиться перед нею.

Другое дело те слепые поклонники старых авторитетов, которые видят один факт, не понимая его идеи, стоят за имя, не зная, какое значение привязать к нему, и для которых дороги только старые имена, как для нумизматов дороги только истертые монеты. Это люди буквы, школяры и педанты. Вот они-то и составляют тот второй разряд безусловных поклонников старых авторитетов. Для них и Шекспир – титан творческой силы, и Ломоносов – также титан творческой силы; а почему? потому что оба эти имена – имена уже старые, к которым они, педанты и староверы литературные, давно уже прислушались и привыкли. По той же самой причине для них возмутительно видеть имена Карамзина и Лермонтова, поставленные рядом: справясь с литературным адрес-календарем, с литературною табелью о рангах, они видят большую разницу – не в характере деятельности, не в роде таланта Карамзина и Лермонтова, а в летах и титлах этих писателей, и говорят о последнем – «куда ему – молод больно!» Равным образом они убеждены в простоте ума и сердца, что творения Карамзина не только по форме, но и по содержанию их могут для нашего времени иметь такой же интерес, какой имели они для своего времени. Разумеется, эти педанты и буквоеды не стоят ни возражений, ни споров, и можно оставлять без ответа их задорные крики. Что бы ни говорили они, для всех мыслящих людей ясно, как день божий, что творения Карамзина могут теперь составлять только более или менее любопытный предмет изучения в истории русского языка, русской литературы, русской общественности, но уже нисколько не имеют для настоящего времени того интереса, который заставляет читать и перечитывать великих и самобытных писателей. В сочинениях Карамзина все чуждо нашему времени – и чувства, и мысли, и слог, и самый язык. Во всем этом ничего нет нашего, и все это навсегда умерло для нас.

Деятельность Карамзина была по преимуществу деятельность литератора, а не поэта, не ученого. Он создал русскую публику, которой до него не было: под «публикою» мы разумеем известный круг читателей. До Карамзина нечего было читать по-русски, потому что все немногое, написанное до него, несмотря на свои хорошие стороны, было ужасно тяжело и торжественно и годилось для одних «ученых», а не для общества. Карамзин умел заохотить русскую публику к чтению русских книг. Как мы заметили выше, в этом помог ему не новый, созданный им язык, а французское направление, которому подчинился Карамзин и которого необходимым следствием был его легкий и приятный язык. В первой статье мы уже упоминали о Дмитриеве, как о сподвижнике Карамзина. Действительно, Дмитриев для стихотворного языка сделал почти то же, что Карамзин для прозаического, и сделал это таким же точно образом, как Карамзин: поэзия Дмитриева по ее духу и характеру, а следовательно, и по форме, есть чисто французская поэзия XVIII века. С Карамзиным кончился ломоносовский период русской литературы, период тяжелого и высокопарного книжного направления, и весь период от Карамзина до Пушкина следует называть карамзинским.

Но этот период имеет свои подразделения, ибо в продолжение его литература обогащалась новыми элементами и двигалась вперед. К этому периоду принадлежит Крылов, который один мог бы быть представителем целого периода литературы. Он создал национальную русскую басню и тем первый внес в литературу русскую элемент народности. Но как в басне великий русский баснописец имел образцом великого французского баснописца, – как в ней он был как бы продолжателем дела, начатого Хемницером и продолженного Дмитриевым, и как сверх того род его поэзии не был таким родом, через который можно б было стать в главе литературной эпохи, – то Крылов по справедливости может считаться одним из блистательнейших деятелей карамзинского периода, в то же время оставаясь самобытным творцом нового элемента русской поэзии – народности. Другое дело – Озеров: несмотря на дарование ярко замечательное, он был результатом направления, данного русской литературе Карамзиным. В трагедиях Озерова преобладающий элемент – сентиментальность. По форме же они – сколок с французской трагедии. Нет нужды распространяться здесь о Капнисте, Василии Пушкине, Владимире Измайлове, Крюковском, Милонове и других людях с большим или меньшим талантом, игравших большую или меньшую роль в карамзинский период: все они были созданы духом Карамзина и выразили направление, данное им русской литературе. В своем месте мы упомянем о более самостоятельных и более замечательных писателях этой эпохи, каковы: Гнедич, Мерзляков и князь Вяземский. Теперь же спешим перейти к двум знаменитостям не только этого периода, но и вообще русской литературы – Жуковскому и Батюшкову.

Нашу литературу вообще нельзя обвинить в стоячести и коснелости. В ней всегда было движение вперед, даже в ломоносовский период. Если Херасков и Петров не только не подвинулись перед Ломоносовым, но еще и отстали от него, хотя явились и после, зато какая же чудовищная разница между Ломоносовым и Державиным, между притчами Сумарокова и баснями Хемницера, между комедиями Сумарокова и комедиями Фонвизина, между прозою не только Сумарокова, но и самого Ломоносова, даже какая значительная разница между драматургом Сумароковым и драматургом Княжниным! Карамзинский период ознаменовался несравненно сильнейшим движением) вперед. Мы уже упомянули о Крылове, как о поэте карамзинской эпохи, внесшем в русскую поэзию совершенно новый для нее элемент – народность, которая только проблескивала и промелькивала временами в сочинениях Державина, но в поэзии Крылова явилась главным и преобладающим элементом. Такого великого и самобытного таланта, каков талант Крылова, было бы достаточно для того, чтоб ему самому быть главою и представителем целого периода литературы; но (как мы уже заметили выше) ограниченность рода поэзии, избранного Крыловым, не могла допустить его до подобной роли. Басни Крылова давно уже пережили творения Карамзина; они будут читаться до тех пор, пока русское слово не перестанет быть живою речью живого народа; но, несмотря на то, в истории русской литературы Крылов всегда будет занимать свое место между замечательнейшими деятелями того периода русской литературы, главою и представителем которого был Карамзин. В некотором отношении такова же была в истории русской литературы и роль Жуковского. Таланта Жуковского также стало бы, чтоб явиться главою и представителем целого периода молодой, рождающейся литературы, Жуковский внес новый, живой, может быть, еще более важный элемент в русскую поэзию, чем элемент, внесенный Крыловым; Жуковский проложил себе собственный путь, в котором! не было ему предшественников, муза Жуковского возросла и воспиталась на почве, в то время никому из русских неведомой и недоступной, – и несмотря на то, было бы делом чистого произвола отметить именем Жуковского какой-нибудь из периодов русской литературы и не видеть в нем опять-таки одного из знаменитейших или даже и самого знаменитейшего деятеля в том периоде русской литературы, главою и представителем которого был Карамзин. Венец поэзии Жуковского составляют его переводы и заимствования из немецких и английских поэтов: в этом он самобытен, как единственный глава и представитель своей собственной школы; в этом выразился момент самого сильного и плодовитого движения вперед русской литературы карамзинского периода. Но у Жуковского есть и оригинальные произведения, особенно патриотические пьесы и послания; сверх того, он был знаменит еще как отличный писатель и переводчик в прозе. И вот с этой-то стороны он является писателем, совершенно подчиненным влиянию Карамзина, во многих отношениях даже учеником его. Конечно, по языку оригинальные стихотворения Жуковского (в особенности патриотические пьесы и послания) гораздо выше стихотворений Карамзина и Дмитриева; но их дух, направление, характер, содержание – все это нисколько не отступает от идеала поэзии XVIII века, – идеала поэзии, который так присущ и родственен был карамзинскому взгляду на поэзию вообще. Что же касается до Жуковского, – он является в ней совершенно учеником Карамзина, и если в отношении к стилистике ученик подвинулся дальше учителя, то взгляд на предметы, склад ума, характер слога и языка – все это чисто карамзинское. Чтоб убедиться в этом, стоит только прочесть критические разборы Жуковского сатир Кантемира и басен Крылова; статьи его: «Марьина роща», «Три сестры», «Кто истинно добрый и счастливый человек», «Писатель в обществе» и проч. Выбор переводных статей в прозе у Жуковского тоже отличается совершенно карамзинским духом, несмотря на то, что многие статьи переведены с немецкого. Нам, может быть, возразят, что «Рафаэлева Мадонна» есть тоже оригинальная статья в прозе Жуковского, но что в ней уже нет ничего карамзинского. Правда; но просим не забывать, что эта статья написана Жуковским в 1820 году,{4} в то время, когда влияние Карамзина на русскую литературу уже ослабело с одной стороны, усилившись с другой: тогда Карамзин был уже историком России, а собственно литературные его произведения уже забывались. Вообще в это время Жуковский стал действовать как-то самостоятельнее, освободившись от влияния Карамзина. Надобно еще заметить, что в это время влияние на литературу и слава Жуковского достигли своего высшего развития, тогда как до сего времени Жуковский был как будто в тени. Ему удивлялись, его хвалили; но он все-таки писал для «немногих». И как тогда понимали его! Его называли «балладистом», в нем видели певца могил и привидений… Ему подражали, но в чем? – в форме, а не в духе, – и ряд бессмысленных и нелепых баллад был плодом этого подражания. Ему удивлялись, как русскому Тиртею, как певцу народной славы, – и «Певцы во стане» и «На Кремле» доказали, как не мудрено подражать подобной народности… Но перед двадцатыми годами и в двадцатых годах текущего столетия Жуковский получил именно то значение, какое он всегда имел. Тогдашняя молодежь, развившаяся под влиянием великих событий 1814 года, с жадностию бросилась на немецкую литературу, с которою Жуковский давно уже породнил русский ум и русскую музу. Все заговорили о романтизме, о новой теории поэзии; все восстали против владычества псевдоклассической французской поэзии. В поэзии русской явились луна и туманы, уныние и грусть, смерть и гроб. Но в это время уже кончился карамзинский период русской литературы, и через десять лет сама история Карамзина сделалась предметом неумеренных и не всегда справедливых нападок. Лучезарная звезда поэтической славы Жуковского вспыхнула и загорелась ярко уже в новом периоде русской литературы: тогда уже явился Пушкин, и для Жуковского, еще во всей поре его деятельности, уже наставало потомство… Периода, означенного именем Жуковского, не было в русской литературе.{5}

И однакож необъятно-велико значение этого поэта для русской поэзии и литературы! Имя его давно славно и почтенно; похвалы ему никогда не умолкали. Но, к сожалению, эти похвалы уже лет тридцать пять поются как-то на один голос и состоят из одних и тех же слов, из одних и тех же выражений. А ведь дело критики совсем не в том, чтоб провозгласить писателя великим талантом или гением: это скорее дело общественного мнения, чем критики. Дело критики – привести в сознание путем анализа общественное мнение и показать значение, смысл таланта или гения, определить тот жизненный элемент, который составляет исключительное свойство его произведений и которым он обогатил родную литературу и жизнь своего общества. В «Отечественных записках» впервые было сказано, что заслуга Жуковского состоит в том, что он ввел в русскую поэзию романтизм и что истинным романтиком русским был совсем не Пушкин (как об этом кричали лет двадцать), а Жуковский. Слово истины не падает даром, и наше мнение подхватили некоторые «именные» (в противоположность «безыменным») критики, – те самые, которые право критики основывают не на таланте и чувстве изящного, а по-китайски – на экзаменах и числе и цвете мандаринских шариков.{6} Но сказать даже и от себя (не только повторить чужое мнение), что Жуковский ввел романтизм в русскую поэзию, еще не значит все сказать: должно развить и доказать это положение. И мы теперь очень рады, что, назначив статье о Пушкине столь широкие рамы, можем представить во введении к ней картину исторического развития всей литературы русской, а вместе с тем и привести в исполнение давнишнее желание наше – вполне развить и высказать наш взгляд на поэта, которому мы так много обязаны в деле собственного нашего развития, с мыслию о котором сливается для нас столько прекрасных и живых воспоминаний, – поэзия которого давно срослась с нашим сердцем и к которому теперь мы в то же время чужды всяких восторженных предубеждений… Мы надеемся, что для публики подобная статья, не может не быть интересна, ибо ей дорог предмет ее, – а от кого же услышит она о нем живое, современное слово? Неужели от задорливых педантов, которые кричат только об именности и безыменности, как о праве критиковать, и всякое чужое мнение считают или дерзким, или продажным потому только, что хоть оно и не их мнение, однакож находит себе сочувствие и отзыв в ущерб их педантическим возгласам, всегда подписанным их собственным именем?.. Дожидайтесь от них!..

Батюшков также пользуется на Руси большим и заслуженным вниманием и также ждет себе критической оценки. Имя еда связано с именем Жуковского: они действовали дружно в лучшие годы своей жизни, их разлучила жизнь, но имена их всегда как-то вместе ложатся под перо критика и историка русской литературы. Батюшков имеет важное значение в русской литературе – конечно, не такое, как Жуковский, но тем не менее самобытное. Он явился на поприще несколько позже Жуковского и занимает место в литературе тотчас после него. Поэтому весьма удобно определить его значение (не теряясь в подробностях) в одной статье с Жуковским, что и постараемся мы сделать теперь.

Жуковский ввел в русскую поэзию романтизм. Что же такое романтизм вообще, и романтизм Жуковского в особенности? – Вот вопрос, от решения которого зависит определение значения, какое имеет Жуковский в русской литературе… У нас много говорили, толковали и спорили о романтизме. «Московский телеграф» был журналом, как бы издававшимся для романтизма, а журнал этот существовал с 1825 по 1834 год.{7} Но если толки о романтизме кончились на Руси с «Московским телеграфом», то начались они гораздо раньше, именно в исходе второго десятилетия текущего столетия. Но от всего этого вопрос не уяснился, и романтизм попрежнему остался таинственным и загадочным предметом. Его поняли, как противоположность французскому псевдоклассицизму. Отсюда, естественно, вышла ошибка: как под «классицизмом» разумели известную условную форму искусства, так под «романтизмом» стали разуметь нарушение правил этой условной формы. И потому, кто соблюдал в трагедии знаменитые три единства, героями ее делал только царей и их наперсников, заставляя их говорить напыщенно и важно, тот считался классиком!; кто же, в своей драме, переносил действие из одного места в другое, на нескольких страницах сосредоточивал событие, совершившееся в промежутке не одного десятка лет, число актов своей драмы не хотел ограничивать заветною суммою пяти, а действующими лицами в ней позволял быть людям всякого звания, тот считался ультраромантиком. Взгляд «Телеграфа» на романтизм был именно таков. Лучшим доказательством этого служат теперешние драматические изделия бывшего издателя «Московского телеграфа»: подобно классическим трагедиям доброго старого времени драмы г. Полевого так же точно сколки и рабские копии, только с других образцов, и в них не видно даже таланта подражательности, а видна одна способность передразнивания и смелого заимствования, – между тем как именно передразнивание и заимствование ставил г. Полевой в непростительный грех псевдоклассическим поэтам. Очевидно, что он классицизм и романтизм полагал во внешней форме. Пушкина поэмы, мелкие стихотворения, самая фактура стиха – все было ново и нисколько не походило на образцы существовавшей до него русской поэзии: и за это-то именно г. Полевой вместе с другими провозгласил Пушкина романтиком, нисколько не подозревая романтика в Жуковском.

iknigi.net

Сочинения Александра Пушкина. Статья восьмая (В. Г. Белинский, 1844)

«Евгений Онегин»

Признаемся: не без некоторой робости приступаем мы к критическому рассмотрению такой поэмы, как «Евгений Онегин».{1} И эта робость оправдывается многими причинами. «Онегин» есть самое задушевное произведение Пушкина, самое любимое дитя его фантазии и можно указать слишком на немногие творения, в которых Личность поэта отразилась бы с такою полнотою, светло и ясно, как отразилась в «Онегине» личность Пушкина. Здесь вся жизнь, вся душа, вся любовь его; здесь его чувства, понятия, идеалы. Оценить такое произведение, значит – оценить самого поэта во все» объеме его творческой деятельности. Не говоря уже об эстетическом достоинстве «Онегина», эта поэма имеет для нас, русских, огромное историческое и общественное значение. С этой точки зрения даже и то, что теперь критика могла бы с основательностию назвать в «Онегине» слабым или устарелым, даже и то является исполненным глубокого значения, великого интереса. И нас приводит в затруднение не одно только сознание слабости наших сил для верной оценки такого произведения, но и необходимость в одно и то же время во многих местах «Онегина», с одной стороны, видеть недостатки, с другой – достоинства. Большинство нашей публики еще не стало выше этой отвлеченной и односторонней критики, которая признает в произведениях искусства только безусловные недостатки или безусловные достоинства и которая не понимает, что условное и относительное составляют форму безусловного. Вот почему некоторые критики добродушно были убеждены, что мы не уважаем) Державина, находя в нем великий талант и в то же самое время не находя между произведениями его ни одного, которое было бы вполне художественно и могло бы вполне удовлетворить требованиям эстетического вкуса нашего времени. Но в отношении к «Онегину» наши суждения могут показаться многим еще более противоречащими, потому что «Онегин» со стороны формы есть произведение в высшей степени художественное, а со стороны содержания самые его недостатки составляют его величайшие достоинства. Вся наша статья об Онегине будет развитием этой мысли, какою бы ни показалась она с первого взгляда многим из наших читателей.

Прежде всего в «Онегине» мы видим поэтически воспроизведенную картину русского общества, взятого в одном из интереснейших моментов его развития. С этой точки зрения «Евгений Онегин» есть поэма историческая в полном смысле слова, хотя в числе ее героев нет ни одного исторического лица. Историческое достоинство этой поэмы тем выше, что она была на Руси и первым и блистательным опытом в этом роде. В ней Пушкин является не просто поэтом только, но и представителем впервые пробудившегося общественного самосознания: заслуга безмерная! До Пушкина русская поэзия была не более, как понятливою и переимчивою ученицею европейской музы, – и потому все произведения русской поэзии до Пушкина как-то походили больше на этюды и копии, нежели на свободные произведения самобытного вдохновения. Сам Крылов – этот талант, столько же сильный и яркий, сколько и национально-русский, долго не имел смелости отказаться от незавидной чести быть то переводчиком, то подражателем Лафонтена. В поэзии Державина ярко проблескивают и русская речь и русский ум, но не больше, как проблескивают, потопляемые водою риторически понятых иноземных форм и понятий. Озеров написал русскую трагедию, даже историческую – «Димитрия Донского», но в ней «русского» и «исторического» – одни имена: все остальное столько же русское и историческое, сколько французское или татарское. Жуковский написал две «русские» баллады – «Людмилу» и «Светлану»; но первая из них есть переделка немецкой (и притом довольно дюжинной) баллады, а другая, отличаясь действительно поэтическими картинами русских святочных обычаев и зимней русской природы, в то же время вся проникнута немецкою сентиментальностью и немецким фантазмом. Муза Батюшкова, вечно скитаясь под чужими небесами, не сорвала ни одного цветка на русской почве. Всех этих фактов было достаточно для заключения, что в русской жизни нет и не может быть никакой поэзии и что русские поэты должны за вдохновением скакать на Пегасе в чужие края, даже на восток, не только на запад. Но с Пушкиным русская поэзия из робкой ученицы явилась даровитым и опытным мастером. Разумеется, это сделалось не вдруг, потому что вдруг ничего не делается. В поэмах: «Руслан и Людмила» и «Братья-разбойники» Пушкин был не больше, как учеником, подобно своим предшественникам, – но не в поэзии только, как они, а еще и в попытках на поэтическое изображение русской действительности. Этим ученичеством и объясняется, почему в «Руслане и Людмиле» так мало русского и так много итальянского, а «Разбойники» так похожи на шумливую мелодраму. Есть у Пушкина русская баллада «Жених», написанная им в 1825 /оду, в котором появилась и первая глава «Онегина». Эта баллада и со стороны формы, и со стороны содержания насквозь проникнута русским духом, и о ней в тысячу раз больше, чем о «Руслане и Людмиле», можно сказать:

Здесь русский дух, здесь Русью пахнет.

Так как эта баллада и тогда не обратила на себя особенного внимания, а теперь почти всеми забыта, мы выпишем из нее сцену сватовства:

Наутро сваха к ним на двор

Нежданная приходит,

Наташу хвалит, разговор

С отцом ее заводит:

«У вас товар, у нас купец,

Собою парень молодец,

И статный, и проворной,

Не вздорный, не задорной.

Богат, умен, ни перед кем

Не кланяется в пояс,

А как боярин между тем

Живет, не беспокоясь;

А подарит невесте вдруг

И лисью шубу, и жемчуг,

И перстни золотые,

И платья парчевые.

Катаясь, видел он вчера

Ее за воротами;

Не по рукам ли, да с двора,

Да в церковь с образами?»

Она сидит за пирогом

Да речь ведет обиняком,

А бедная невеста

Себе не видит места.

«Согласен, – говорит отец —

Ступай благополучно,

Моя Наташа, под венец;

Одной в светелке скучно.

Не век девицей вековать,

Не все касатке распевать,

Пора гнездо устроить,

Чтоб детушек покоить».

И такова вся эта баллада от первого до последнего слова! В народных русских песнях, вместе взятых, не больше русской народности, сколько заключено ее в этой балладе! Но не в таких произведениях должно видеть образцы проникнутых национальным духом поэтических созданий, – и публика не без основания не обратила особенного внимания на эту чудную балладу. Мир, так верно и ярко изображенный в ней, слишком) доступен для всякого таланта уже по слишком резкой его особенности. Сверх того, он так тесен, мелок и немногосложен, что истинный талант не долго будет воспроизводить его, если не захочет, чтоб его произведения были односторонни, однообразны, скучны и, наконец, пошлы, несмотря на все их достоинства. Вот почему человек с талантом делает обыкновенно не более одной или, много, двух попыток в таком роде: для него это – дело между прочим, затеянное больше из желания испытать свои силы и на этом поприще, нежели из особенного уважения к этому поприщу. Лермонтова «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова», не превосходя пушкинского «Жениха» со стороны формы, слишком много превосходит его со стороны содержания. Это – поэма, в сравнении с которою ничтожны все богатырские народно-русские поэмы, собранные Киршею Даниловым. И между тем «Песня» Лермонтова была не более, как опыт таланта, проба пера, и очевидно, что Лермонтов никогда ничего больше не написал бы в этом роде. В этой песне Лермонтов взял все, что только мог ему представить сборник Кирши Данилова; и новая попытка в этом роде была бы по необходимости повторением одного и того же – старые погудки на новый лад. Чувства и страсти людей этого мира так однообразны в своем проявлении; общественные отношения людей этого мира так просты и несложны, что все это легко исчерпывается до дна одним произведением сильного таланта. Разнообразие страстей, тонкие до бесконечности оттенки чувств, бесчисленно многосложные отношения людей, общественные и частные, – вот где богатая почва для цветов поэзии, и эту почву может приготовить только сильно развивающаяся или развившаяся цивилизация. Произведения вроде «Jeanne»[1] Жоржа Занда возможны только во Франции, потому что там цивилизация, в многосложности ее элементов, все сословия поставила в тесное и электрически взаимнодействующее отношение друг к другу. Наша поэзия, напротив, должна искать для себя материалов почти исключительно в том классе, который, по своему образу жизни и обычаям, представляет более развития и умственного движения. И если национальность составляет одно из высочайших достоинств поэтических произведений, то, без сомнения, истинно национальных произведений должно искать у нас только между такими поэтическими созданиями, которых содержание взято из жизни сословия, создавшегося по реформе Петра Великого и усвоившего себе формы образованного быта. Но большинство публики до сих пор понимает это дело иначе. Назовите народным или национальным произведением «Руслана и Людмилу», – и с вами все согласятся, что это действительно и народное, и национальное произведение. Еще более будут согласны с вами, если вы назовете народным произведением всякую пьесу, в которой действуют мужики и бабы, бородатые купцы и мещане или в котором действующие лица пересыпают свой незатейливый разговор русскими пословицами и поговорками и, вдобавок, пропускают между ними риторические, на семинарский манер, фразы о народности и т. п. Люди, более умные и образованные, охотно (и притом весьма основательно) видят народную русскую поэзию в баснях Крылова и даже готовы видеть ее (что уже не так основательно) не только в сказках Пушкина («О царе Салтане», «О мертвой царевне и о семи богатырях»), но и (что уже вовсе неосновательно) в сказках Жуковского («О царе Берендее до колен борода» и «О спящей царевне»). Но немногие согласятся с вами, и для многих покажется странным, если вы скажете, что первая истинно национально-русская поэма в стихах была и есть – «Евгений Онегин» Пушкина и что в ней народности больше, нежели в каком угодно другом народном русском сочинении. А между тем это такая же истина, как и то, что дважды два – четыре. Если ее не все признают национальною – это потому, что у нас издавна укоренилось престранное мнение, будто бы русский во фраке или русская в корсете – уже не русские и что русский дух дает себя чувствовать только там, где есть зипун, лапти, сивуха и кислая капуста. В этом случае у нас многие даже и между так называемыми образованными людьми бессознательно подражают русскому простонародью, которое всякого чужестранца из Европы называет немцем. И вот где источник пустой боязни некоторых, чтоб мы все не онемечились! Все европейские народы развивались, как один народ, сперва под сению католического единства, духовного (в лице папы) и светского (в лице избранного главы священной Римской империи), а потом под влиянием одних и тех же стремлений к последним результатам цивилизации, – однако тем не менее между французом, немцем, англичанином, итальянцем, шведом, испанцем такая же существенная разница, как и между русским и индийцем. Это струны одного и того же инструмента – духа человеческого, но струны разного объема, каждая с своим особенным звуком, и потому-то они издают полные гармонические аккорды. Если же народы Западной Европы, все равно происходящие от великого тевтонского племени, большею частию смешавшегося с романскими племенами, все равно развившиеся на почве одной и той же религии, под влиянием одних и тех же обычаев, одного и того же общественного устройства и потом все равно воспользовавшиеся богатым наследием древнеклассического мира, – если, говорим, все народы Западной Европы, составляющие собою единое семейство, тем не менее резко отличаются один от другого, то естественное ли дело, чтоб русский народ, возникший на другой почве, под другим небом, имевший свою историю, ни в чем не похожую на историю ни одного западноевропейского народа, естественно ли, чтоб русский народ, усвоив себе одежду и обычаи европейские, мог утратить свою национальную самобытность и походить, как две капли воды, на каждого из европейских народов, из которых каждый друг от друга резко отличается и физическою, и нравственною физиономиею?.. Да это нелепость нелепостей! хуже этого ничего нельзя выдумать! Первая причина особности племени или народа заключается в почве и климате занимаемой им страны; а много ли на земном шаре стран, одинаковых в геологическом и климатологическом отношениях? И потому, чтоб напор европейских обычаев и идей мог лишить русских их национальности, для этого нужно, прежде всего, ровный, степной материк России превратить в гористый; бесконечное его пространство сделать меньшим, по крайней мере, в десять раз (за исключением Сибири). И много, кроме того, нужно бы сделать такого, чего нельзя сделать и о чем фантазировать на досуге прилично только господам Маниловым. Далее: бедна та народность, которая трепещет за свою самостоятельность при всяком соприкосновении с другою народностью! Наши самозванные патриоты не видят, в простоте ума и сердца своего, что, беспрестанно боясь за русскую национальность, они тем! самым жестоко оскорбляют ее. Но когда сделалось всегда победоносным русское войско, – если не тогда, как Петр Великий одел его в европейское платье и приучил его сообразной с этим платьем военной дисциплине? Как-то естественно видеть толпу крестьян, дурно вооруженных, еще хуже дисциплинированных, по случаю войны недавно оторванных от избы и сохи, как-то естественно видеть их бегущими в беспорядке с поля битвы; точно так же, как естественно видеть полки солдат, даже и при военной неудаче, или храбро умирающими на поле битвы, или отступающими в грозном порядке. Некоторые из горячих славянолюбов говорят: «Посмотрите на немца, – он везде немец, и в России, и во Франции, и в Индии; француз тоже везде француз, куда бы ни занесла его судьба; а русский в Англии – англичанин, во Франции – француз, в Германии – немец. Действительно, в этом есть своя сторона истины, которой нельзя оспаривать, но которая служит не к унижению, а к чести русских. Это свойство удачно применяться ко всякому народу, ко всякой стране отнюдь не есть исключительное свойство только образованных сословий в России, но свойство всего русского племени, всей северной Руси. Этим свойством русский человек отличается и от всех других славянских племен, и, может быть, ему-то и обязан он своим превосходством над ними. Известно, что наши русские солдаты – удивительные природные философы и политики и нигде ничему не удивляются, но все находят очень естественным), как бы это все ни было противоположно их понятиям и привычкам. Чтоб слишком не распространяться об этом предмете, ссылаемся, для краткости, на замечание Лермонтова об удивительной способности русского человека применяться к обычаям тех народов, среди которых ему случается жить. «Не знаю (говорит автор «Героя нашего времени»), достойно порицания или похвалы это свойство ума, только оно доказывает неимоверную его гибкость и присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения». Здесь дело идет о Кавказе, а не о Европе; но русский человек везде тот же. Угловатый немец, тяжеловато гордый Джон-Буль уже самыми их ухватками и манерами никогда и нигде не скроют своего происхождения; и после француза только русский может по наружности казаться просто человеком, не нося на своем лбу национального клейма или паспорта. Но из этого отнюдь не следует, чтобы русский, умея в Англии походить на англичанина, а во Франции – на француза, хоть на минуту перестал быть русским или хоть на минуту не шутя мог сделаться англичанином или французом. Форма и сущность не всегда одно и то же. Хорошую форму почему не усвоить себе, но от сущности своей отрешиться совсем не так легко, как променять охабень на фрак. Между русскими есть много галломанов, англоманов, германоманов и разных других «манов». Посмотришь на них: точно так, – с которой стороны ни зайди: – англичанин, француз, немец да и только. Если англоман, да еще богатый, то и лошади у него англизированные, и жокеи, и грумы, словно сейчас из Лондона привезенные, и парк в английском вкусе, и портер он пьет исправно, любит ростбиф и пуддинг, на комфорте помешан и даже боксирует не хуже любого английского кучера. Если галломан, – одет как модная картинка, по-французски говорит не хуже парижанина, на все смотрит с равнодушным презрением, при случае почитает долгом быть и любезным и остроумным. Если германоман, – больше всего любит искусство как искусство, науку как науку, романтизирует, презирает толпу, не хочет внешнего счастия и выше всего ставит созерцательное блаженство своего внутреннего мира… Но пошлите всех этих господ пожить – англоманов в Англию, галломанов во Францию, германоманов в Германию, да и посмотрите, так ли охотно, как вы, поспешат англичане, французы и немцы признать своими соотечественниками наших англоманов, галломанов и германоманов… Нет, не попадут они в соотечественники этим народам, а только разве прослывут между ними притчею во языцех, сделаются предметом всеобщего оскорбительного внимания и удивления. Это потому, повторяем, что усвоить чуждую форму совсем не то, что отрешиться от собственной сущности. Русский за границею легко может быть принят за уроженца страны, в которой он временно живет, потому что на улице, в «трактире, на балу, в дилижансе о человеке заключают по его виду; но в отношениях гражданских, семейных, но в положениях жизни исключительных – другое дело: тут поневоле обнаружится всякая национальность, и каждый поневоле явится сыном своей и пасынком чужой земли. С этой точки зрения русскому гораздо легче прослыть за англичанина в России, нежели в Англии. Но в отношении к отдельным личностям еще могут быть странные исключения: в отношении же к народам никогда. Доказательством могут служить те славянские племена, которых исторические судьбы были тесно связаны с судьбами Западной Европы: Чехия отовсюду окружена тевтонским племенем; властителями ее в течение целых столетий были немцы, развилась она вместе с ними на почве католицизма и упредила их и словом и делом религиозного обновления – и что ж? Чехи до сих пор славяне, до сих пор не только не германцы, но и не совсем европейцы…

Все сказанное нами было необходимым отступлением для опровержения неосновательного мнения, будто бы в деле литературы чисто русскую народность должно искать только в сочинениях, которых содержание заимствовано из жизни низших и необразованных классов. Вследствие этого странного мнения, оглашающего «нерусским» все, что есть в России лучшего и образованнейшего, вследствие этого лапотно-сермяжного мнения какой-нибудь грубый фарс с мужиками и бабами есть национально-русское произведение, а «Горе от ума» есть тоже русское, но только уже не национальное произведение; какой-нибудь площадный роман, вроде «Разгулья купеческих сынков в Марьиной роще», есть хотя и плохое, однако тем не менее национально-русское произведение, а «Герой нашего времени», хотя и превосходное, однако тем не менее русское, но не национальное произведение… Нет, и тысячу раз нет! Пора, наконец, вооружиться против этого мнения всею силою здравого смысла, всею энергиею неумолимой логики! Мы далеки уже от того блаженного времени, когда псевдоклассическое направление нашей литературы допускало в изящные создания только людей высшего круга и образованных сословий, и если иногда позволяло выводить в поэме, драме или эклоге простолюдинов, то не иначе, как умытых, причесанных, разодетых и говорящих не своим языком. Да, мы далеки от этого псевдоклассического времени; но пора уже отдалиться нам и от этого псевдоромантического направления, которое, обрадовавшись слову «народность» и праву представлять в поэмах и драмах не только честных людей низшего звания, но даже воров и плутов, вообразило, что истинная национальность скрывается только под зипуном, в курной избе и что разбитый на кулачном бою нос пьяного лакея есть истинно шекспировская черта, – а главное, что между людьми образованными нельзя искать и признаков чего-нибудь похожего на народность. Пора, наконец, догадаться, что, напротив, русский поэт может себя показать истинно национальным поэтом, только изображая в своих произведениях жизнь образованных сословий: ибо, чтоб найти национальные элементы в жизни, наполовину прикрывшейся прежде чуждыми ей формами, – для этого поэту нужно и иметь большой талант, и быть национальным в душе. «Истинная национальность (говорит Гоголь) состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа; поэт может быть даже и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами».{2} Разгадать тайну народной психеи, для поэта, – значит уметь равно быть верным действительности при изображении и низших, и средних, и высших сословий. Кто умеет схватывать резкие оттенки только грубой простонародной жизни, не умея схватывать более тонких и сложных оттенков образованной жизни, тот никогда не будет великим поэтом и еще менее имеет право на громкое титло национального поэта. Великий национальный поэт равно умеет заставить говорить и барина, и мужика их языком. И если произведение, которого содержание взято из жизни образованных сословий, не заслуживает названия национального, – значит, оно ничего не стоит и в художественном отношении, потому что неверно духу изображаемой им действительности. Поэтому не только такие произведения, как «Горе от ума» и «Мертвые души», но и такие, как «Герой нашего времени», суть столько же национальные, сколько и превосходные поэтические создания.

И первым таким национально-художественным произведением был «Евгений Онегин» Пушкина. В этой решимости молодого поэта представить нравственную физиономию наиболее оевропеившегося в России сословия нельзя не видеть доказательства, что он был и глубоко сознавал себя национальным поэтом. Он понял, что время эпических поэм давным-давно прошло и что для изображения современного общества, в котором проза жизни так глубоко проникла самую поэзию жизни, нужен роман, а не эпическая поэма. Он взял эту жизнь, как она есть, не отвлекая от нее только одних поэтических ее мгновений; взял ее со всем холодом, со всею ее прозою и пошлостию. И такая смелость была бы менее удивительною, если бы роман затеян был в прозе; но писать подобный роман в стихах в такое время, когда на русском языке не было ни одного порядочного романа и в прозе, – такая смелость, оправданная огромным успехом, была несомненным свидетельством гениальности поэта. Правда, на русском языке было одно прекрасное (по своему времени) произведение, вроде повести в стихах: мы говорим о «Модной жене» Дмитриева; но между ею и «Онегиным» нет ничего общего уже потому только, что «Модную жену» так же легко счесть за вольный перевод или переделку с французского, как и за оригинально русское произведение. Если из сочинений Пушкина хоть одно может иметь что-нибудь общего с прекрасною и остроумною сказкою Дмитриева, так это, как мы уже и заметили в последней статье, «Граф Нулин»; но и тут сходство заключается совсем не в поэтическом достоинстве обоих произведений. Форма романов вроде «Онегина» создана Байроном; по крайней мере, манера рассказа, смесь прозы и поэзии в изображаемой действительности, отступления, обращения поэта к самому себе и особенно это слишком ощутительное присутствие лица поэта в созданном им произведении, – все это есть дело Байрона. Конечно, усвоить чужую новую форму для собственного содержания совсем не то, что самому изобрести ее; тем не менее, при сравнении «Онегина» Пушкина с «Дон-Хуаном», «Чайльд-Гарольдом» и «Беппо» Байрона, нельзя найти ничего общего, кроме формы и манеры. Не только содержание, но и дух поэм Байрона уничтожает всякую возможность существенного сходства между ими и «Онегиным» Пушкина. Байрон писал о Европе для Европы; этот субъективный дух, столь могущий и глубокий, эта личность, столь колоссальная, гордая и непреклонная, стремилась не столько к изображению современного человечества, сколько к суду над его прошедшею и настоящею историею. Повторяем: тут нечего искать и тени какого-либо сходства. Пушкин писал о России для России, – и мы видим признак его самобытного и гениального таланта в том, что, верный своей натуре, совершенно противоположной натуре Байрона, и своему художническому инстинкту, он далек был от того, чтобы соблазниться создать что-нибудь в байроновском роде, пиша русский роман. Сделай он это – и толпа превознесла бы его выше звезд; слава мгновенная, но великая была бы наградою за его ложный tour de force[2]. Но, повторяем, Пушкин как поэт был слишком велик для подобного шутовского подвига, столь обольстительного для обыкновенных талантов. Он заботился не о том, чтоб походить на Байрона, а о том, чтоб быть самим собою и быть верным той действительности, до него еще непочатой и нетронутой, которая просилась под перо его. И зато его «Онегин» – в высшей степени оригинальное и национально-русское произведение. Вместе с современным ему гениальным творением Грибоедова – «Горе от ума»[3], стихотворный роман Пушкина положил прочное основание новой русской поэзии, новой русской литературе. До этих двух произведений, как мы уже и заметили выше, русские поэты еще умели быть поэтами, воспевая чуждые русской действительности предметы, и почти не умели быть поэтами, принимаясь за изображение мира русской жизни. Исключение остается только за Державиным, в поэзии которого, как мы уже не раз говорили, проблескивают искорки элементов русской жизни, за Крыловым и, наконец, за Фонвизиным, который, – впрочем, был в своих комедиях больше даровитым копистом русской действительности, нежели ее творческим воспроизводителем. Несмотря на все недостатки, довольно важные, комедии Грибоедова, – она, как произведение сильного таланта, глубокого и самостоятельного ума, была первою русскою комедиею, в которой нет ничего подражательного, нет ложных мотивов и неестественных красок, но в которой и целое, и подробности, и сюжет, и характеры, и страсти, и действия, и мнения, и язык – все насквозь проникнуто глубокою истиною русской действительности. Что же касается до стихов, которыми написано «Горе от ума», – в этом отношении Грибоедов надолго убил всякую возможность русской комедии в стихах. Нужен гениальный талант, чтобы продолжать с успехом начатое Грибоедовым дело: меч Ахилла под силу только Аяксам и Одиссеям. То же можно сказать и в отношении к «Онегину», хотя, впрочем, ему и обязаны своим появлением некоторые, далеко не равные ему, но все-таки замечательные попытки, тогда как «Горе от ума» до сих пор высится в нашей литературе геркулесовскими столбами, за которые никому еще не удалось заглянуть. Пример неслыханный: пьеса, которую вся грамотная Россия выучила наизусть еще в рукописных списках более чем за десять лет до появления ее в печати!{3} Стихи Грибоедова обратились в пословицы и поговорки; комедия его сделалась неисчерпаемым источником применений на события ежедневной жизни, неистощимым рудником» эпиграфов! И, хотя никак нельзя доказать прямого влияния со стороны языка и даже стиха басен Крылова на язык и стих комедии Грибоедова, однако нельзя и совершенно отвергать его: так в органически историческом развитии литературы все сцепляется и связывается одно с другим! Басни Хемницера и Дмитриева относятся к басням Крылова, как просто талантливые произведения относятся к гениальным произведениям, но тем не менее Крылов много обязан Хемницеру и Дмитриеву. Так и Грибоедов: он не учился у Крылова, не подражал ему: он только воспользовался его завоеванием, чтоб самому итти дальше своим собственным путем. Не будь Крылова в русской литературе, стих Грибоедова не был бы так свободно, так вольно, развязно оригинален, словом, не шагнул бы так страшно далеко. Но не этим только ограничивается подвиг Грибоедова: вместе с «Онегиным» Пушкина его «Горе от ума» было первым образцом поэтического изображения русской действительности в обширном значении слова. В этом отношении оба эти произведения положили собою основание последующей литературе, были школою, из которой вышли и Лермонтов и Гоголь. Без «Онегина» был бы невозможен «Герой нашего времени», так же как без «Онегина» и «Горя от ума» Гоголь не почувствовал бы себя готовым на изображение русской действительности, исполненное такой глубины и истины. Ложная манера изображать русскую действительность, существовавшая до «Онегина» и «Горя от ума», еще и теперь не исчезла из русской литературы. Чтоб убедиться в этом, стоит только обречь себя на смотрение или на чтение новых драматических пьес, даваемых на русском театре обеих столиц. Это не что иное, как искаженная французская жизнь, самовольно назвавшаяся русскою жизнию; это – исковерканные французские характеры, прикрывшиеся русскими именами. На русскую повесть Гоголь имел сильное влияние, но комедии его остались одинокими, как и «горе от ума». Значит: изображать верно свое родное, то, что у нас перед глазами, что нас окружает, чуть ли не труднее, чем изображать чужое. Причина этой трудности заключается в том, что у нас форму всегда принимают за сущность, а модный костюм – за европеизм; другими словами: в том, что народность смешивают с простонародностью и думают, что кто не принадлежит к простонародию, то есть кто пьет шампанское, а не пенник, и ходит во фраке, а не в смуром кафтане, – того должно изображать то как француза, то как испанца, то как англичанина. Некоторые из наших литераторов, имея способность более или менее верно списывать портреты, не имеют способности видеть в настоящем их свете те лица, с которых они пишут портреты: мудрено ли, что в их портретах нет никакого сходства с оригиналами и что, читая их романы, повести и драмы, невольно спрашиваешь себя:

Конец ознакомительного фрагмента.

kartaslov.ru

Белинский о Пушкине 👍 | Школьные сочинения

Белинский был истинным гением литературной критики, проницательнейшим судьей и ценителем талантов. Он всегда мог увидеть и точно указать то особенное, что отличает одного писателя от другого. Особенно велики заслуги Белинского в осмыслении и разъяснении творчества Пушкина. С Пушкиным Белинский лично не успел познакомиться, хотя такое знакомство намечалось.

Благоговея перед памятью Пушкина Белинский высказывал иногда справедливые, а порой и не справедливые критические суждения о нем. На опыте творчества Пушкина Белинский вырабатывал критерии художественности. Изучая творчество великого поэта, Белинский постигал закономерности русского литературного процесса.

Критик подходил к оценке творчества Пушкина конкретно, исторически. В трактовке романа “Евгений Онегин” Белинский поднялся на невиданную до него ступень социологического анализа. Указывая на народность поэзии Пушкина, Белинский подчеркивал, что в истории России относительно прогрессивное значение имело та часть просвещенного дворянства, которой принадлежали и сам поэт, и герой его романа в стихах

– Онегин и Татьяна. Поэт сумел подняться над предрассудками своего класса и критически, с энциклопедической полнотой отобразил один из моментов его жизни и жизненного общества.

В “Пушкинских” статьях Белинский поставил много общих вопросов эстетики. Он рассуждает о поэзии Пушкина, подчеркивая ее земной, гуманистически глубоко нравственный характер. Пластичность, осязаемость Пушкинских образов, в точность и выразительность его языка рассматривается в общей системе реалистического творчества поэта. Он подчеркивал, что Пушкин – поэт изящной формы, что Пушкин – вечно живое явление русской поэзии, что никогда приговор поколений над ним не будет окончательным.

А это возможно только потому, что Пушкин поставил в своем творчестве кардинальные вопросы русской жизни.

“Онегин” есть самое задушевное произведение Пушкина, самое любимое дитя его фантазии, и можно указать слишком на немногие творения, в которых личность поэта отразилась бы с такою полнотою, светло и ясно, как отразилась в “Онегине” личность Пушкина. Здесь вся жизнь, вся душа, вся любовь его; здесь его чувства, понятия, идеалы”.* Эта поэма имеет огромное историческое и общественное значение. “Онегин” со стороны формы есть произведение, в высшей степени художественное, а со стороны содержания самые его недостатки составляют его величайшие достоинства. Прежде всего, в “Онегине” мы видим поэтически воспроизведенную картину русского общества, взятого в одном из интереснейших моментов его развития. С этой точки зрения “Евгений Онегин” поэма историческая в полном смысле слова, хотя в числе его героев нет ни одного исторического лица. “Первая истинно национально-русская поэма в стихах была и есть – “Евгений Онегин”* – утверждает критик.

Глубокое знание обиходной философии сделало “Онегина” видением оригинальным и чисто русским. Содержание “Онегина” так хорошо известно всем и каждому, что нет ни какой надобности излагать подробно. В “Онегине” Пушкин решился представить сам внутреннюю жизнь этого сословия, и в месте с ними общество в том виде, в каком оно находилось в избранную им эпоху, т. е. в двадцатых годах текущего столетия. И здесь нельзя не подивиться быстроте, с которою движется вперед русское общество: мы смотрим на “Онегина”, как на роман времени. “Велик подвиг Пушкина, что он первый в своем романе поэтически воспроизвел русское общество такого времени и в лице Онегина и Ленского показал его главную, то есть мужскую сторону; но едва ли не выше подвига нашего поэта в том, что он первый поэтически воспроизвел, в лице Татьяны, русскую женщину”,* – говорил В. Г. Белинский.

В своей поэме Пушкин умел коснуться так многого, что принадлежит исключительно к миру русской природы, к миру русского общества. “Онегина” можно назвать энциклопедией русской жизни и в высшей степени народным произведением.

Поэт очень хорошо сделал, выбрав себе героя из высшего круга общества. Онегин – отнюдь не вельможа, Онегин – светский человек. Белинский писал, что Пушкин героем своего романа взял светского человека.

Онегину было дико в обществе Лариных; но образованность еще более, нежели светскость, была причиною этого. Онегин с первых же строк романа был принят за безнравственного человека. Онегин радуется болезни своего дяди и ужасается необходимости корчить из себя опечаленного родственника, – Вздыхать и думать про себя: Когда же черт возьмет тебя? Его дядя был ему чужд во всех отношениях.

Онегин был законченным наследником его имения. Что в словах Онегина проглядывает какая-то насмешливая легкость, – это виден только ум и естественность. Большая часть публики, по словам критика, совершенно отрицала в Онегине душу и сердце, видела в нем человека холодного, сухого и эгоиста по натуре, но светская жизнь не убила в Онегине чувства, а только охладила к бесплодным страстям и мелочным развлечениям. Но Онегин не был ни холоден, ни сух, ни черств, что в душе его жила поэзия и что вообще он был не из числа обыкновенных, дюжинных людей.

Дело только в том, что Онегин не любил расплываться в мечтах, больше чувствовал, нежели говорил, и не всякому открывался. Онегин презирал людей. “Дело говорит само за себя: гордая холодность и сухость, надменное бездушие Онегина как человека произошли от грубой неспособности многих читателей понять так верно созданный поэтом характер. Онегин – не Мельмот, не Чаильд – Гарольд, не демон, не пародия, не модная причуда, не гений, не великий человек, а просто – “Добрый малой, как вы да я, как целый свет”,* – пишет Белинский. Поэт справедливо называет “обветшалою модою”.

Везде находить или везде искать все гениев да необыкновенных людей. Онегин не годится в гении, не лезет в великие люди, но бездеятельность и пошлость жизни душат его; он даже не знает, что ему надо, чего ему хочется; но он знает, и очень хорошо знает, что ему не надо, что ему не хочется того, чем так довольна, так счастлива самолюбивая посредственность. И за то-то эта самолюбивая посредственность не только провозгласила его “безнравственным”, но и отняли у него страсть сердца, тепло души, доступность всему доброму и прекрасному. Вспомните, как воспитан Онегин, и согласитесь, что натура его была слишком хороша, если ее не убило совсем такое воспитание.

Блестящий юноша, он был увлечен светом, подобно многим; но скоро наскучил им и оставил его, как это делают слишком немногие. В душе его тлелась искра надежды – воскреснуть и освежиться в тиши уединения, на фоне природы, он скоро увидел, что перемена мест не изменяет сущности некоторых неотразимых и не от нашей воли зависящих обстоятельств. Онегин, по мнению критика, – страдающий эгоист.

Его можно назвать эгоистом по неволе. Большинство публики крайне удивлено тому, как Онегин, получив письмо Татьяны, мог не влюбиться в нее, – и еще более, как тот же самый Онегин, который так холодно отвергал чистую, наивную любовь прекрасной девушки, потом страстно влюбился в великолепную светскую даму? Онегин был так умен, тонок и опытен, хорошо понимал людей и их сердца. Он был живо тронут письмом Татьяны.

Разлученный с Татьяною смертью Ленского, Онегин лишился всего, что хотя сколько-нибудь связывало его с людьми.

Убив на поединке друга,

Дожив без цели, без трудов

До двадцати шести годов,

Томясь в бездействии досуга,

Без службы, без жены, без дел,

Ничем заняться не умел.

“Чем естественнее, страдание Онегина, чем дольше оно от всякой эффективности, тем оно менее могло быть понято и оценено большинством публики”,* – считал Белинский. В двадцать шесть лет так много пережить, не вкусив жизни, так изнемочь, устать, ничего не сделав, дойти до такого безусловного отрицания, не перейдя ни через какие убеждения: это смерть! Но Онегину не суждено было умереть, не отведав из чаши жизни: страсть сильная и глубокая не замедлила возбудить дремавшие в тоске силы его духа.

Встретив Татьяну на бале, в Петербурге, Онегин едва мог узнать ее: так переменилась она! Онегин мог не без основания предполагать и то, что Татьяна внутренне осталась сомой собою и свет научил ее только искусству владеть собою и серьезнее смотреть на жизнь. Притом же в глазах Онегина любовь без борьбы не имела никакой прелести, а Татьяна не обещала ему легкой победы. И он бросился в эту борьбу без надежды на победу, без расчета, со всем безумством искренней страсти, которой так и дымит в каждом слове его письма:

Нет, поминутно видеть вас,

Повсюду следовать за вами,

Улыбку уст, движенье глаз

Ловить влюбленными глазами,

Внимать вам долго, понимать

Душой все ваше совершенство,

Пред вами в муках замирать,

Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!

Онегин – характер действительный в том смысле, что в нем нет ничего мечтательного, фантастического, что он мог быть счастлив, чем несчастлив только в действительности и через действительность. “Что стало с Онегиным потом? – Не знаем, да и на что нам знать это. Когда мы знаем, что силы этой богатой натуры остались без приложения, жизнь без смысла, а роман без конца”,* – завершает критик.

Натура Татьяны не многосложна, но глубока и сильна. Татьяне, по мнению Белинского, нет этих болезненных противоречий, которыми страдают слишком сложные натуры; Татьяна создана как будто вся из одного цельного куска, без всяких приделок и примесей. Вся жизнь ее проникнута тою целостностью, тем единством, которое в мире искусства составляет высочайшее достоинство художественного произведения.

Страстно влюбленная, простая деревенская девушка, потом светская дама – Татьяна во всех положениях своей жизни всегда одна и та же; портрет ее в детстве так мастерски написанный поэтом, впоследствии является только развившимся, но не изменившимся.

Дика, печальна, молчалива,

Как лань лесная, боязлива,

Она в семье своей родной

Казалась девочкой чужой.

Она ласкаться не умела

К отцу, ни к матери своей;

Дитя сама, в толпе детей

Играть и прыгать не хотела,

И часто целый день одна

Сидела молча у окна.

Пальцы Татьяны не знали иглы, и даже ребенком она не любила кукол, и ей чужды были детские шалости; ей был скучен и шум и звонкий смех детских игр; ей больше нравились страшные рассказы в зимний вечер. И поэтому она скоро пристрастилась к романам, и романы поглотили всю жизнь ее. “Татьяна – существо исключительное, натура глубокая, любящая, страстная”,* – пишет критик. Любовь для нее могла быть или величайшим блаженством, или величайшим бедствием жизни, без всякой примирительной середины.

Татьяна спокойна, но, тем не менее, страстно и глубоко любила бы своего мужа, вполне пожертвовала бы собою детям, вся отдалась бы своими материнскими обязанностями не по рассудку, а опять по страсти, и в этой жертве в строгом выполнении своих обязанностей нашла бы свое величайшее наслаждение, свое верховное блаженство. Татьяна не избегала горестной участи подпасть под разряд идеальных дев, о которых мы говорили. Правда, мы сказали, что она представляет собою колоссальное исключение в мире подобных явлений, – и теперь не отпирается от своих слов. Татьяна возбуждает не смех, а живое сочувствие, но это не потому, что она вовсе не походила на “идеальных дев”, а потому, что ее глубокая, страстная натура заслонила в ней собою все, что есть смешного и пошлого в идеальности этого рода, и Татьяна осталась естественною, простою в самой искусственности и уродливости формы, которую сообщила ей окружающая ее действительность.

Весь внутренний мир Татьяны заключался в жажде любви; ничто другое не говорило ее душе; ум ее спал. Дикое растение, вполне представленное самому себе, Татьяна создала себе свою собственную жизнь, в пустоте которой тем мятежнее горел пожиравший ее внутренний огонь, что ее ум ничем не был занят. Татьяна, по словам Белинского, не могла полюбить Ленского и еще менее могла полюбить кого-нибудь из известных ей мужчин; она так хорошо их знала, и они так мало представляли пищи ее экзальтированному, аскетическому воображению. Разговор Татьяны с нянею – чудо художественного совершенства!

Это целая драма, проникнутая глубокою истиною. В ней удивительно верно изображена русская барышня в разговоре томящей ее страсти. Сдавленное внутри чувство всегда порывается наружу, особенно в первый период еще новой, еще неопытной страсти. Татьяна вдруг решается писать к Онегину: порыв наивный и благородный; но его источник не в сознании, а в бессознательности: бедная девушка не знала, что делала.

После, когда стала знатною барынею, для нее совершенно исчезла возможность таких наивно – великодушных движений сердца… Письмо Татьяны, свело с ума всех русских читателей, когда появилась третья глава “Онегина”. Начало письма превосходно: оно проникнуто простым искренним чувством; в нем Татьяна является сама собою. Все в письме Татьяны истинно, но не все просто.

Сочетания простоты с истиною составляет высшую красоту и чувства, и дела, и выражения… Нельзя не желать о поэте, который видит себя принужденным, таким образом оправдывать свою героиню перед обществом – и в чем же? – в том, что составляет сущность женщины, ее лучшее право на существование – что у нее есть сердце, а не пустая яма, прикрытая корсетом!.. И всего грустнее в этом то, что перед женщинами в особенности старается он оправдать свою Татьяну… “И так, в Татьяне, наконец, совершился акт сознания; ум ее проснулся. Она поняла, наконец, что есть для человека интересы, есть страдания и скорби, кроме интереса страданий и скорби любви.

Посещение дома Онегина и чтение его книг приготовили Татьяну к перерождению из деревенской девочки в светскую даму, которая так удивило и поразило Онегина. Жизнь женщины по преимуществу сосредоточена в жизни сердца; любить – значит, для нее жить, а жертвовать – значит любить. Для этой роли создала природа Татьяну; но общество пересоздала ее…”* – пишет Белинский. Татьяна это – портрет во весь рост.

Татьяна это – тип русской женщины.

lit.ukrtvory.ru

Белинский и Пушкин (стр. 1 из 2)

Белинский был истинным гением литературной критики, проницательнейшим судьей и ценителем талантов. Он всегда мог увидеть и точно указать то особенное, что отличает одного писателя от другого. Особенно велики заслуги Белинского в осмыслении и разъяснении творчества Пушкина. С Пушкиным Белинский лично не успел познакомиться, хотя такое знакомство намечалось. Благоговея перед памятью Пушкина Белинский высказывал иногда справедливые, а порой и не справедливые критические суждения о нем. На опыте творчества Пушкина Белинский вырабатывал критерии художественности. Изучая творчество великого поэта, Белинский постигал закономерности русского литературного процесса. Критик подходил к оценке творчества Пушкина конкретно, исторически. В трактовке романа «Евгений Онегин» Белинский поднялся на невиданную до него ступень социологического анализа. Указывая на народность поэзии Пушкина, Белинский подчеркивал, что в истории России относительно прогрессивное значение имело та часть просвещенного дворянства, которой принадлежали и сам поэт, и герой его романа в стихах — Онегин и Татьяна. Поэт сумел подняться над предрассудками своего класса и критически, с энциклопедической полнотой отобразил один из моментов его жизни и жизненного общества. В «Пушкинских» статьях Белинский поставил много общих вопросов эстетики. Он рассуждает о поэзии Пушкина, подчеркивая ее земной, гуманистически глубоко нравственный характер. Пластичность, осязаемость Пушкинских образов, в точность и выразительность его языка рассматривается в общей системе реалистического творчества поэта. Он подчеркивал, что Пушкин — поэт изящной формы, что Пушкин — вечно живое явление русской поэзии, что никогда приговор поколений над ним не будет окончательным. А это возможно только потому, что Пушкин поставил в своем творчестве кардинальные вопросы русской жизни.

«Онегин» есть самое задушевное произведение Пушкина, самое любимое дитя его фантазии, и можно указать слишком на немногие творения, в которых личность поэта отразилась бы с такою полнотою, светло и ясно, как отразилась в «Онегине» личность Пушкина. Здесь вся жизнь, вся душа, вся любовь его; здесь его чувства, понятия, идеалы».* Эта поэма имеет огромное историческое и общественное значение. «Онегин» со стороны формы есть произведение, в высшей степени художественное, а со стороны содержания самые его недостатки составляют его величайшие достоинства. Прежде всего, в «Онегине» мы видим поэтически воспроизведенную картину русского общества, взятого в одном из интереснейших моментов его развития. С этой точки зрения «Евгений Онегин» поэма историческая в полном смысле слова, хотя в числе его героев нет ни одного исторического лица. «Первая истинно национально-русская поэма в стихах была и есть — «Евгений Онегин»* — утверждает критик. Глубокое знание обиходной философии сделало «Онегина» видением оригинальным и чисто русским. Содержание «Онегина» так хорошо известно всем и каждому, что нет ни какой надобности излагать подробно. В «Онегине» Пушкин решился представить сам внутреннюю жизнь этого сословия, и в месте с ним и общество в том виде, в каком оно находилось в избранную им эпоху, т.е. в двадцатых годах текущего столетия. И здесь нельзя не подивиться быстроте, с которою движется вперед русское общество: мы смотрим на «Онегина», как на роман времени. «Велик подвиг Пушкина, что он первый в своем романе поэтически воспроизвел русское общество такого времени и в лице Онегина и Ленского показал его главную, то есть мужскую сторону; но едва ли не выше подвига нашего поэта в том, что он первый поэтически воспроизвел, в лице Татьяны, русскую женщину»,*- говорил В. Г. Белинский. В своей поэме Пушкин умел коснуться так многого, что принадлежит исключительно к миру русской природы, к миру русского общества. «Онегина» можно назвать энциклопедией русской жизни и в высшей степени народным произведением.

Поэт очень хорошо сделал, выбрав себе героя из высшего круга общества. Онегин — отнюдь не вельможа, Онегин — светский человек. Белинский писал, что Пушкин героем своего романа взял светского человека. Онегину было дико в обществе Лариных; но образованность еще более, нежели светскость, была причиною этого. Онегин с первых же строк романа был принят за безнравственного человека. Онегин радуется болезни своего дяди и ужасается необходимости корчить из себя опечаленного родственника, — Вздыхать и думать про себя: Когда же черт возьмет тебя? Его дядя был ему чужд во всех отношениях. Онегин был законченным наследником его имения. Что в словах Онегина проглядывает какая-то насмешливая легкость, — это виден только ум и естественность. Большая часть публики, по словам критика, совершенно отрицала в Онегине душу и сердце, видела в нем человека холодного, сухого и эгоиста по натуре, но светская жизнь не убила в Онегине чувства, а только охладила к бесплодным страстям и мелочным развлечениям. Но Онегин не был ни холоден, ни сух, ни черств, что в душе его жила поэзия и что вообще он был не из числа обыкновенных, дюжинных людей. Дело только в том, что Онегин не любил расплываться в мечтах, больше чувствовал, нежели говорил, и не всякому открывался. Онегин презирал людей. «Дело говорит само за себя: гордая холодность и сухость, надменное бездушие Онегина как человека произошли от грубой неспособности многих читателей понять так верно созданный поэтом характер. Онегин — не Мельмот, не Чаильд — Гарольд, не демон, не пародия, не модная причуда, не гений, не великий человек, а просто — «Добрый малой, как вы да я, как целый свет»,*- пишет Белинский. Поэт справедливо называет «обветшалою модою». Везде находить или везде искать все гениев да необыкновенных людей. Онегин не годится в гении, не лезет в великие люди, но бездеятельность и пошлость жизни душат его; он даже не знает, что ему надо, чего ему хочется; но он знает, и очень хорошо знает, что ему не надо, что ему не хочется того, чем так довольна, так счастлива самолюбивая посредственность. И за то-то эта самолюбивая посредственность не только провозгласила его «безнравственным», но и отняли у него страсть сердца, тепло души, доступность всему доброму и прекрасному. Вспомните, как воспитан Онегин, и согласитесь, что натура его была слишком хороша, если ее не убило совсем такое воспитание. Блестящий юноша, он был увлечен светом, подобно многим; но скоро наскучил им и оставил его, как это делают слишком немногие. В душе его тлелась искра надежды — воскреснуть и освежиться в тиши уединения, на фоне природы, он скоро увидел, что перемена мест не изменяет сущности некоторых неотразимых и не от нашей воли зависящих обстоятельств. Онегин, по мнению критика, — страдающий эгоист. Его можно назвать эгоистом по неволе. Большинство публики крайне удивлено тому, как Онегин, получив письмо Татьяны, мог не влюбиться в нее, — и еще более, как тот же самый Онегин, который так холодно отвергал чистую, наивную любовь прекрасной девушки, потом страстно влюбился в великолепную светскую даму? Онегин был так умен, тонок и опытен, хорошо понимал людей и их сердца. Он был живо тронут письмом Татьяны. Разлученный с Татьяною смертью Ленского, Онегин лишился всего, что хотя сколько-нибудь связывало его с людьми.

Убив на поединке друга,

Дожив без цели, без трудов

До двадцати шести годов,

Томясь в бездействии досуга,

Без службы, без жены, без дел,

Ничем заняться не умел.

«Чем естественнее, страдание Онегина, чем дольше оно от всякой эффективности, тем оно менее могло быть понято и оценено большинством публики»,* — считал Белинский. В двадцать шесть лет так много пережить, не вкусив жизни, так изнемочь, устать, ничего не сделав, дойти до такого безусловного отрицания, не перейдя ни через какие убеждения: это

смерть! Но Онегину не суждено было умереть, не отведав из чаши жизни: страсть сильная и глубокая не замедлила возбудить дремавшие в тоске силы его духа. Встретив Татьяну на бале, в Петербурге, Онегин едва мог узнать ее: так переменилась она! Онегин мог не без основания предполагать и то, что Татьяна внутренне осталась сомой собою и свет научил ее только искусству владеть собою и серьезнее смотреть на жизнь. Притом же в глазах Онегина любовь без борьбы не имела никакой прелести, а Татьяна не обещала ему легкой победы. И он бросился в эту борьбу без надежды на победу, без расчета, со всем безумством искренней страсти, которой так и дымит в каждом слове его письма:

Нет, поминутно видеть вас,

Повсюду следовать за вами,

Улыбку уст, движенье глаз

Ловить влюбленными глазами,

Внимать вам долго, понимать

Душой все ваше совершенство,

Пред вами в муках замирать,

Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!

Онегин — характер действительный в том смысле, что в нем нет ничего мечтательного, фантастического, что он мог быть счастлив, чем несчастлив только в действительности и через действительность. «Что стало с Онегиным потом? — Не знаем, да и на что нам знать это. Когда мы знаем, что силы этой богатой натуры остались без приложения, жизнь без смысла, а роман без конца»,* — завершает критик.

Натура Татьяны не многосложна, но глубока и сильна. Татьяне, по мнению Белинского, нет этих болезненных противоречий, которыми страдают слишком сложные натуры; Татьяна создана как будто вся из одного цельного куска, без всяких приделок и примесей. Вся жизнь ее проникнута тою целостностью, тем единством, которое в мире искусства составляет высочайшее достоинство художественного произведения. Страстно влюбленная, простая деревенская девушка, потом светская дама — Татьяна во всех положениях своей жизни всегда одна и та же; портрет ее в детстве так мастерски написанный поэтом, впоследствии является только развившимся, но не изменившимся.

Дика, печальна, молчалива,

Как лань лесная, боязлива,

Она в семье своей родной

mirznanii.com

Статьи В. Г. Белинского о личности и творчестве А. С. Пушкина.


ТОП 10:

Стр 1 из 10Следующая ⇒

Общеизвестно, что многие критики разных мастей выносили нелицеприятные приговоры Пушкину. «Ни один поэт на Руси не пользовался такою народностию, такою славою при жизни и ни один не был так жестоко оскорбляем» [1], — писал В. Белинский в 1834 году в статье «Литературные мечтания». Данный факт обычно объясняется тем, что критика того времени, романтическая в своей основе, как и романтическое художественное сознание эпохи в целом, не поспевали за поэтическим бегом Пушкина. Пожалуй, наиболее резкие выпады против Пушкина приписываются Белинскому, который объявил о «падении таланта» поэта и конце пушкинского периода русской литературы уже в своей первой статье: «Тридцатым годом внезапно оборвался период Пушкинский, так как кончился и сам Пушкин, а вместе с ним и его влияние» [Т.1. C. 87]. Белинского обычно «оправдывают» тем, что в своих суждениях он был скован сначала принципами романтической эстетики и критики, затем догмами идеалистической философии Фихте-Шеллинга, наконец идеей «разумной действительности» Гегеля, которой в конце 30-х начале 40-х годов увлекался в чрезвычайной степени. В общих чертах это, видимо, так и обстояло, на что указывают и юношеские статьи Белинского 1834-1836 годов. Но если безоговорочно согласиться с такой точкой зрения, то тогда невозможно объяснить, как же он пришел к высочайшей оценке Пушкина в цикле статей о нем 1843-1846 годов, работать над которым, очевидно, и начал как раз в конце 30-х.

Обычно (и это правильно!) выводы о духовной и творческой эволюции Белинского делаются на основании его статей, но мы располагаем еще одним незаменимым источником для изучения становления и развития его как литературного критика: эпистолярным наследием. Именно обращение к письмам Белинского конца 20 — 30-х годов позволяет углубить и конкретизировать наши представления о различных стадиях в отношении «центральной фигуры» эпохи к «солнцу русской поэзии». Кроме того, необходимо учитывать, что письма Белинского рассматриваемого периода являются, по существу, не столько дополнительным, сколько основным документом, достоверно отразившим «состояние духа» критика. Ведь его первая статья появилась только в 1834 году, а после закрытия журнала «Телескоп» за напечатание «Философических писем» П.Я. Чаадаева в октябре 1836 года Белинский перестал печататься вообще на целых полтора года. И письма этого времени приобрели характер бесценного документа. Но они, на наш взгляд, в любые периоды жизни Белинского имеют своего рода преимущество над его печатными работами как «движущаяся раскрытая исповедь» (выражение А.И. Герцена). В них более свободно, конкретно и «внутренне» отражались подчас скрытые в подцензурных стать-ях симпатии и антипатии Белинского, фиксировались моменты его особой сосредоточенности на той или иной проблеме. Мы думаем, что именно письма в некоторые особые периоды жизни Белинского (а таким стало начало его критической деятельности) даже в большей степени, чем журнальные статьи, отражали весь напряженный характер его страстной натуры, что и сделало их незаменимым «пособием» при изучении творческой и человеческой судьбы критика.

Если в печатных работах он, что естественно, стремился быть последовательным в своих суждениях и оценках, не противоречить резко тому, что им было написано и опубликовано ранее, то в дружеской переписке можно было высказываться более свободно, намного откровенней, поэтому в письмах ярче, резче (и, конечно, быстрее) проявлялись даже небольшие изменения в его сознании. Это в полной мере относится и к оценке Белинским творчества Пушкина. Письма отразили его «путь» к Пушкину, начиная от первых студенческих лет и заканчивая отзывами на посмертные издания великого поэта.

Во время учебы в Императорском Московском университете (1829-1832) в письмах к родным в г. Чембар Пензенской губернии (особенно к брату Константину) Белинский неоднократно цитирует «Евгения Онегина» и «Кавказского пленника» Пушкина. В родительском доме он впервые «услышал» поэта, вспоминая в «Литературных мечтаниях» об этом событии так: «Я помню это время, счастливое время, когда в глуши провинции, в глуши уездного городка, в летние дни, из растворенных окон неслись по воздуху эти звуки, подобные шуму волн или журчанию ручья» [I. C. 72]. Став студентом словесного отделения, Белинский в особые тетради записывает понравившиеся стихи. Сначала он отдавал предпочтение «чувствительности» предромантизма, поэтому «плакал, читая «Бедную Лизу» и «Марьину рощу», и вменял себе в священнейшую обязанность бродить по полям при томном свете луны, с понурым лицом á la Эраст Чертополохов» [I. C. 251]. Будучи учеником Чембарского уездного училища, Белинский и сам начал писать стихи и даже «почитал себя опасным соперником Жуковского». Несомненно, что он следил за выходом в свет каждого нового стихотворения Пушкина и что в значительной степени именно Пушкин способствовал пробуждению его критического чутья.

Для Белинского-студента Пушкин прежде всего романтик. В духе времени — неприятие классицизма и восторженное отношение к романтизму. Описывая родителям университетскую библиотеку, Белинский упоминает о стоящих там бюстах великих людей, сожалея, что между такими «гениями», как Ломоносов, Державин и Карамзин, стоят бюсты «площадного Сумарокова, холодного, напыщенного и сухого Хераскова» [I. C. 20]. В Ломоносове и Державине Белинский, что очевидно, ценит в данном случае не классицистов, а предшественников новой романтической поэзии. В этот период страстного увлечения романтизмом цель художества он видит в том, чтобы доставлять душе образованного человека «те чистые, небесные удовольствия, те возвышенные, благородные впечатления, которые только может доставлять: все высокое, все изящное» [Т. 2. C. 21]. «Чистые, небесные удовольствия, возвышенные, благородные впечатления» он и находит в бессмертных творениях Жуковского и Пушкина.

Но, что любопытно, в письмах Белинского студенческих лет даже не упоминается о драме «Борис Годунов» и других произведениях Пушкина, напечатанных в начале 30-х годов, которые «не укладывались» в его романтические представления об истинной художественности. Но зато в 1831 году Белинский пишет и публикует в газете «Листок» маленькую заметку на анонимный разбор трагедии Пушкина, тем самым по существу вступив в литературную полемику (первую в своей жизни), начавшуюся еще в 1827 году сразу после публикации отдельных отрывков из «Бориса Годунова». Особенно широкий размах и ожесточенный характер полемика приобрела именно в 1831 году после выхода отдельного издания трагедии.

В заметке Белинского нет да и не могло быть анализа произведения, но она представляет интерес не только как свидетельство смелости будущего «неистового Виссариона». Да, только еще собираясь вступить на поприще литературного критика, совершенно неизвестный в литературных кругах, юноша-Белинский не побоялся выступить против известных критиков и журналов, отозвавшихся о трагедии Пушкина «с непристойною бранью».

О самом знаменитом — г. Надоумко (псевдоним Н. Надеждина) — Белинский написал, что тот «любит плавать против воды» [I. C. 18]. Гораздо важнее отметить не столько смелость Белинского, сколько его осведомленность во всех перипетиях литературных споров того времени вокруг Пушкина. Из его заметки видно, что он знал все отзывы, все точки зрения и по существу примкнул к немногочисленным хвалебным суждениям (Д. Веневитинова, А. Дельвига, И. Киреевского). Начинающий критик высказывает безоговорочную симпатию к своему великому современнику и его бессмертной драме, назвав рецензируемый «Разговор» о ней «школярной болтовней».

Оценить в полной мере смелость и важность поступка Белинского можно только тогда, когда мы будем представлять во всех подробностях ситуацию, сложившуюся вокруг «Бориса Годунова», что достойно стать предметом отдельной ста-тьи. Пока же нам важно подчеркнуть тот факт, что именно Белинский выступил в защиту поэта против маститых критиков, «недоумевающих» по поводу Пушкина начала 30-х годов. Так, Н. Надеждин, признанный авторитет, издатель и редактор «Телескопа», советовал Пушкину «разбайрониться» и «сжечь Годунова» (как и многие, он видел в Пушкине русского подражателя Байрона). Правда, Надеждин изменит свое мнение, как только прочтет «всего Бориса», но приведенное высказывание задаст тон полемике, в известной степени определит общее мнение. Другой маститый критик Н. Полевой, издатель и редактор журнала «Московский телеграф» [3], выразит солидарность с Надеждиным, оценив в целом трагедию Пушкина как «великое явление нашей словесности, шаг в настоящей р о м а н т и ч е с к о й драме (разрядка моя. — В.С.). Полевой тоже обвинил Пушкина в подражательности, но Карамзину («Пушкин рабски влекся по следам Карамзина в обзоре событий»). Вопреки таким авторитетным мнениям, Белинский же делает вывод (пока, видимо, чисто интуитивно), что к «Борису Годунову» нельзя подходить с какой-то одной меркой, если даже это мерка всеми признанного романтизма. Поэтому, разделив всех рецензентов Пушкина на «классиков», «романтиков» и «людей умеренных», юноша Белинский не примкнул ни к одной из партий. Но зато отрадным явлением он счел отзыв «Телескопа» (имеется в виду вторая статья Надеждина о трагедии Пушкина с подзаголовком «Беседа старых знакомцев», где в форме спора автора с романтиком Тленским воспроизводились толки вокруг нее). Стоит предположить: Белинскому особенно импонировало утверждение, что как только Пушкину «вздумалось переменить тон, так и перестали узнавать его! Вот … разгадка холодности, с которою встречен Годунов! Он т е п е р ь г у д и т, а не щ е б е ч е т (разрядка моя. — В.С.). Поэт только переменил голос, а вам чудится, что он спал с голоса» [4].

По существу, молодой критик оказался солидарным с самым объективным отзывом о трагедии Пушкина, принадлежавшим И.В. Киреевскому. Его статья «Обозрение русской литературы за 1831 год» была опубликована в следующем 1832 году. Если Белинский ее прочитал (а разве могло быть по-другому!), то можно себе представить, как он радовался, найдя в ней «свои» мысли, с каким восторгом воспринял выпады автора против тогдашней критики, которая так любила смотреть на литературу «сквозь чужие очки иностранных систем». И. Киреевский призывал критиков забыть на время «и Шекспира, и Шлегеля, и все теории трагедий» и посмотреть на «Бориса Годунова» глазами, не предубежденными системою». «Чтобы оценить Годунова, как его создал Пушкин, надобно отказаться от многих ученых и школьных предрассудков» [5], — эти слова И. Киреевского можно считать своеобразным завещанием для последующей критики. Именно отказавшись «от предрассудков», и Белинский в своем знаменитом цикле статей о Пушкине сумеет оценить по достоинству талант и славу великого поэта. Однако и в начале своего пути он оказался на высоте положения, хотя, к сожалению, всех стереотипов в критике того времени преодолеть не смог. Пушкин остается для него «романтиком» в превосходной степени, он приветствует его романтическую свободу в творчестве, то, что Пушкин «не натягивался, был всегда истинен и искренен в своих чувствах, творил для своих идей свои формы: вот его романтизм» [1, 69]. Примечательно, что в своей первой статье «Литературные мечтания» начинающий критик с большой иронией отзывается об уже отживающих свой век старых эстетических школах: «Только разве в каком-нибудь Дагестане можно еще с важностию рассуждать об этих почивших страдальцах — классицизме и романтизме» [I. C. 67]. Но другая эстетическая система только еще складывается и художественной традицией станет позднее, а пока и сам Белинский не знает, с каким эталоном подходить к оценке Пушкина 30-х годов. Поэтому он назовет «Бориса Годунова» «последним подвигом» поэта, категорично заявив в «Литературных мечтаниях», что «теперь мы не узнаем Пушкина: он умер или, может быть, только обмер на время» [I. C. 73]. Заметим, кстати, что в то же время и буквально на той же странице статьи Белинский пишет следующее: «И однако ж не будем слишком поспешны и опрометчивы в наших заключениях, предоставив времени решить этот запутанный вопрос. О Пушкине судить нелегко» [I. C. 73].Белинский просто не знал, как оценить сказки Пушкина, его поэмы 30-х годов, а особенно «Повести Белкина», какие критерии здесь возможны. Он повторит мысль о «закате таланта» поэта в рецензии на издание его стихотворений в 1835 году [II. C. 82], найдя в некоторых из них «одно уменье владеть языком и рифмою» вместо пламенного и глубокого чувства. На доказательстве «охлаждения чувства» поэта построена вся рецензия Белинского на «Повести Белкина», названные им не художественными созданиями, а просто сказками и побасенками, от которых не может «закипеть кровь» романтического, пылкого юноши, «не засверкают очи его огнем восторга, они не будут тревожить его сна — нет — после них можно задать лихую высыпку» [I. C. 139-140]. Конечно, резкости этой оценки не смягчает даже признание критика, что «постепенная возвышенность гения необходимо сопряжена с «постепенным охлаждением чувства», что «спокойствие называется зрелостью, возмужалостью таланта» [I. C. 139]. Но из этого признания следует, что он и в этот период не сомневался в гениальности Пушкина, что обычно забывают отметить ревнители поэта, предъявляя счет Белинскому.

Смерть Пушкина потрясла Белинского. Это потрясение отразилось в письмах 1837 года, где он вновь и вновь обращается к его личности и творчеству, задавая в одном из них вопрос: «Худо понимали его при жизни, поймут ли теперь?» [XI. C. 129]. В этом вопросе прежде всего слышится упрек самому себе и желание объяснить закат славы поэта не «падением» таланта, а тем, что его «худо понимали». В письмах 1837 года мы не найдем отрицательных оценок Пушкина, их не будет и в дальнейших статьях критика. Письма отразили очень сложный процесс освобождения Белинского от очень многих ложных идей и догм. Вообще 1837 год в его жизни является периодом, который по емкости пережитого, осмысленного, преодоленного, достигнутого может быть приравнен к большому временному промежутку, а письма являются, как мы уже отмечали, единственным документом для изучения развития критика в это время.

Особенно много и часто Белинский размышляет о Пушкине в письмах из Пятигорска, где летом 1837 года он находится на лечении. Из письма К.С. Аксакову от 21 июня мы узнаем, что Белинский «имел при себе всего Пушкина, до последней строчки» [XI. C. 132]. Вероятно, этот факт не случаен: Белинский хотел неторопливо прочитать все, написанное Пушкиным, осмыслить его творчество в целостности, единстве. Плоды такого чтения не заставили себя долго ждать, и к М. Бакунину уже через некоторое время Белинский напишет: «Все, что ни читал я, — отозвалось во мне. Пушкин предстал мне в новом свете, как будто я его прочел в первый раз (выделено мною. — В.С.) [XI. C. 178]. В дальнейшем, посвящая Мишеля (так звали М. Бакунина в кружке Н. Станкевича) в свои планы, Белинский сообщает ему, что скоро собирается приняться за большую статью о Пушкине, которая должна стать лучшей из всего, им написанного. Замысел такой статьи был частично реализован в обзоре посмертных публикаций произведений Пушкина, открывавшем «Литературную хронику» «Московского наблюдателя» за 1838 год. Обзор начинался со знаменательного высказывания, что период «падения таланта» Пушкина был «мнимым» и вообще существовал только «для близорукого прекраснодушия», которое любит мерить действительность своим «фальшивым аршином и, осудивши поэта на жизнь под соломенною кровлею, на берегу светлого ручейка, не хочет признавать его поэтом на всяком другом месте» [II. C. 347]. Как видим, сам критик готов теперь признать Пушкина «на всяком другом месте». Он уверился, что «в поэзии Пушкина есть небо, но им всегда проникнута земля». Ему приходится признаться своему «просветленному» другу Мишелю, что он «с наслаждением и несколько раз» перечел «Графа Нулина». И это того «Нулина», о котором с таким негодованием писала тогдашняя критика. Отметив волшебную живость рассказа и удивительное остроумие, Белинский особо выделяет «грустное чувство», которое и в этой «шутке» Пушкина, в этой «карикатуре» поражает чуткого читателя. «Какая верная картина, какая смелая, широкая, размашистая кисть! Что за поэт этот Пушкин!» — эти восклицания Белинского не нуждаются в особых комментариях. Итак, как показывают письма Белинского 1837 года, он именно в это время, задолго до начала работы над циклом статей о Пушкине, осудил свою прошлую неспособность увидеть в его произведениях больше, чем только романтические страсти.

Более того, Белинский, похоже, одним из первых разгадал великую миссию поэта, которую сам Пушкин сформулировал в ставших хрестоматийными строчках: Любовь и тайная свобода // Являли сердцу гимн простой, // И неподкупный голос мой // был эхо русского народа». В уже упоминавшейся нами «Литературной хронике» критик обратит внимание читателя на те же «составляющие» творчества Пушкина. Именно высокую простоту, согласие с собой и с миром, сердечное чувство приемлемости жизни во всей ее полноте и истине увидит он в новом периоде «высшей, просветленной художнической деятельности Пушкина, имея в виду его творчество 30-х годов. Он часто использует в применении к Пушкину слово «примирение», в котором советские литературоведы склонны были находить доказательство увлечения Белинского идеей «разумной действительности» Гегеля. Действительно, дух критика рвался на свободу из отвлеченного мира. Он сам признавался М. Бакунину, что дух его «утомился отвлеченностью и жаждал сближения с действительностью». В таком переходном состоянии критик воспринял тезис Гегеля «все действительное разумно, все разумное действительно» как выход и реальный способ сближения и изучения «расейской действительности», не переставая считать, впрочем, эту действительность «гнусной», «противной правам природы и человечества, правам самого рассудка». Конечно, такое «примирение» в известной степени подтолкнуло Белинского и к переосмыслению Пушкина. Но в то же время его статьи конца 30-х — начала 40-х, а особенно письма, дают нам возможность говорить о самостоятельности выводов Белинского, прошедшего к этому времени «через мучительный опыт внутренней жизни». «Чтобы постигнуть всю глубину этих гениальных картин, разгадать вполне их таинственный смысл и войти во всю полноту и светлозарность их могучей жизни, должно … выйти из борьбы прекраснодушия в гармонию просветленного и примиренного с действительностью духа» [II. C. 349]. Такое «примирение» Белинский, думается, расценивал как внутреннюю сосредоточенность, самодостаточность человека, «самостоянье» по поэтической «терминологии» Пушкина. В «Литературной хронике» 1838 года он по существу скажет о том, что станет предметом размышлений и в цикле статей 1843-1846 годов. Критик особо подчеркнет самобытность Пушкина и его русскость, отметив «благородные, истинно русские чувствования» [II. C. 353]. С другой стороны, Белинский напишет, что как поэт Пушкин принадлежит, без всякого сомнения, к мировым гениям. «Аккорд неистощимой жизни и неисчерпаемой любви»… «Последние стихи Пушкина — это волны бытия, проходящие перед упоенным взором зрителя в спокойном величии»… Такого рода открытия Белинского и сейчас могут восприниматься как самое живое и свежее слово о поэте.

Широко известно, что Белинский в цикле статей о Пушкине недооценил его прозу, особенно «Капитанскую дочку». Очевидно, увлечение идеей насильственных переворотов мешало ему воспринимать пугачевский бунт по-пушкински: как национальную трагедию. Но художественность повести он еще в 1838 году не ставил под сомнение («О, таких повестей еще никто не писал у нас … и только один Гоголь умеет писать повести, еще более действительные, более конкретные, более творческие — похвала, выше которой у нас нет похвал» [Т.2. C. 348]. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что твердой позиции у Белинского в отношении «Капитанской дочки» не было, так что в 1840 году в письме В. Боткину от назовет ее беллетристическим произведением, в котором много поэзии, но художественность истинная пробивается только местами.

Косвенным подтверждением того, что уже ничто не мешало Белинскому объявить Пушкина великим русским национальным поэтом задолго до начала работы над циклом статей о нем, является его отношение в это время к Н. Надеждину. Отрицание Надеждиным Пушкина в конце 30-х годов уже не имело никаких границ, и, не имея возможности выступить против него печатно, в письмах Белинский дает волю своему негодованию и бешенству. «Гадкими и подлыми недоумочными гаерствами» [Т. 11. C. 132] назовет он выпады Надеждина против Пушкина. «…плоско, безвкусно, трактирно, кабацки. Что он написал о «Полтаве»! Поверишь ли, что в этой критике он превзошел в недобросовестности самого Сенковского. <…> Его можно опозорить, заклеймить, и только глупое состояние нашей журналистики до 1831 года помогло этому человеку составить себе какой-то авторитет», — пишет он, например, К. Аксакову. Эта характеристика Надеждина-критика и человека будет развернута Белинским в статьях [6]. Она свидетельствует, насколько Белинский даже в этот тяжелый период сомнений стоял выше не только той критики, но и того Белинского, каким он закончил свой творческий путь, увлекшись теорией утопического социализма, идеей кровавых переворотов, атеизмом.

Итак, привлечение к анализу эпистолярного наследия Белинского и сопоставление материала писем с содержанием статей позволяют нам восстановить тот путь, который уже к концу 30-х годов привел критика к полному осознанию высшего периода творчества Пушкина, смыслом которого стало обретение «самостоянья», «тайной свободы» и гармонии просветленного Духа. И неким завещанием нам, далеким потомкам, воспринимаются написанные Белинским сразу после смерти Пушкина слова: «Всякий образованный русский должен иметь у себя всего Пушкина: иначе он не образованный и не русский» и В.Г. Белинского об А.С. Пушкине.

 

ЭКЗАМЕНАЦИОННЫЙ БИЛЕТ №3




infopedia.su

Читать книгу Сочинения Александра Пушкина. Статья пятая В. Г. Белинского : онлайн чтение

Виссарион Белинский

Сочинения Александра Пушкина. Статья пятая

Санкт-Петербург. Одиннадцать томов 1838–1841 г.

Взгляд на русскую критику. – Понятие о современной критике. – Исследование пафоса поэта, как первая задача критики. – Пафос поэзии Пушкина вообще. – Разбор лирических произведений Пушкина


В гармонии соперник мой
Был шум лесов, иль вихорь буйной,
Иль иволги напев живой,
Иль ночью моря гул глухой,
Иль шопот речки тихоструйной.

Прежде нежели приступим к рассмотрению тех сочинений Пушкина, которые запечатлены его самобытным творчеством, почитаем нужным изложить наше воззрение на критику вообще. Доселе в русской литературе существовало два способа критиковать. Первый состоял в pазборе частных достоинств и недостатков сочинения, из которого обыкновенно выписывали лучшие или худшие места, восхищались ими или осуждали их, а на целое сочинение, на его дух и идею не обращали никакого внимания. С этим способом критики русскую литературу познакомили Карамзин и Макаров: первый своим разбором сочинений Богдановича, второй – сочинений Дмитриева.{1} Такой способ критики, очевидно, поверхностен и мелочен, даже ложен, ибо если критик смотрит на частности поэтического произведения без отношения их к целому, то необходимо должен находить дурным хорошее и хорошим дурное, смотря по произволу своего личного вкуса. Подобная критика могла существовать только в эпоху стилистики, когда на сочинения смотрели исключительно со стороны языка и слога и восхищались удачною фразою, удачным стихом, ловким звукоподражанием и т. п. Теперь такая критика была бы очень легка, ибо для того, чтоб отличить хорошие стихи от слабых или обыкновенных, теперь не нужно слишком много вкуса, а довольно навыка и литературной сметливости. Но как все в мире начинается с начала, то и такая критика для своего времени была необходима и хороша, и в то время не всякий мог с успехом за нее браться, а успевали в ней только люди с умом, талантом и знанием дела. С Мерзлякова начинается новый период русской критики: он уже хлопотал не об отдельных стихах и местах, но рассматривал завязку и изложение целого сочинения, говорил о духе писателя, заключающемся в общности его творений. Это было значительным шагом вперед для русской критики, тем более, что Мерзляков критиковал с жаром, основательностию и замечательным красноречием. Но, несмотря на то, его критика была бесплодна, потому что была несвоевременна: он критиковал на основаниях Баттё, Блера, Лагарпа, Эшенбурга, – основаниях, которые не более как через пять лет и в самой России сделались анахронизмом. С двадцатых годов критика русская начала предъявлять претензии на философию и высшие взгляды.{2} Она уже перестала восхищаться удачными звукоподражаниями, красивым стихом или ловким выражением, но заговорила о народности, о требованиях века, о романтизме, о творчестве и тому подобных, дотоле неслыханных, новостях. И это было также важным шагом вперед для русской критики, ибо если она еще и сама темно и сбивчиво понимала свои требования, повторяемые ею с чужого голоса, тем не менее она произвела ими живую реакцию псевдоклассическому направлению литературы. Сверх того, она прорвала плотину авторитетства, которая держала литературу в апатической неподвижности и идеи заменяла именами. Так, например, при всем уме, дарованиях, учености и образованности, которыми обладал Мерзляков, он от души считал Хераскова, Сумарокова и Петрова великими поэтами. Романтическая критика первая осмелилась указать правду об этих писателях и столкнуть с пьедестала их глиняные кумиры, которые сейчас же и развалились от этого толчка; ведь глина – не медь и не мрамор! Конечно, как псевдоклассическая критика Мерзлякова в своей старческой неподвижности не умела видеть такой же разницы между истинным поэтом Державиным и ритором-поэтом Ломоносовым, между огромным поэтом Державиным и прозаическими стихотворцами Сумароковым, Петровым и Херасковым, между самобытным и даровитым Фонвизиным и между холодным заимствователем чужеземных вдохновений – Княжниным, между народным и гениальным баснописцем Крыловым и даровитым переводчиком и подражателем Лафонтена – Дмитриевым, так же точно и мниморомантическая критика не замечала, в запальчивости своего юношеского одушевления, неизмеримой разницы между Пушкиным и вышедшими по следам его блестящими и даже вовсе неблестящими талантами и талантиками и, подобно первой, в короткое время наделала, вместо огромных глиняных кумиров, множество фарфоровых и фаянсовых статуэток. Но, несмотря на то, она дала простор уму и фантазии, освободив их от прокрустова ложа авторитета и стеснительных условных правил. Жизненность романтической критики более всего доказывается тем, что она продолжалась менее десяти лет и родила из себя другую, более строгую, хотя и не более твердую и определенную критику. Перед тридцатыми годами, и особенно с тридцатых годов, русская критика заговорила другим тоном и другим языком. Ее притязания на философские воззрения сделались настойчивее; она начала цитовать, кстати и некстати, не только Жан-Поля Рихтера, Шиллера, Канта и Шеллинга, но даже и Платона, заговорила об эсѳетических ѳеориях[1] и грозно восстала на Пушкина и его школу!{3} Даже собственно романтическая критика, та самая, которая несколько лет сряду провозглашала Пушкина северным Байроном (как будто бы английский Байрон родился на юге, а не на севере Европы) и представителем современного человечества, даже и она отложилась от Пушкина и объявила его чуждым высших взглядов и отставшим от века… Несмотря на смешную сторону этого факта, в нем нельзя не признать большого шага вперед, и нельзя не одобрить этой строгости и требовательности. Смешная же сторона состоит в неопределенности и шаткости требований, которые эта критика предъявляла с такой суровостью и профессорскою важностью. Тогда ожидали от поэта не того, для чего был он призван своею природой и требованиями времени, а подтверждения и оправдания теории, которую составил себе господин критик, – и если творения поэта не улеглись плотно на прокрустовом ложе теории критика, критик или вытягивал их за ноги, или обрубал им ноги (даже и голову – смотря по обстоятельствам), или, наконец, объявлял, что поэт ничтожен, мал, чужд высших взглядов и отстал от века. Так один «ученый» критик тридцатых годов, сравнивая Пушкина с Байроном, нашел, что герои поэм Пушкина относятся к героям поэм Байрона, как мелкие бесенята к сатане, и что, ergo, Пушкин никуда не годится.{4} Этому ученому критику и в голову не входило, что Пушкин так же точно не был обязан быть Байроном, как Байрон – Гомером, и что Пушкина должно рассматривать, как Пушкина, а не как Байрона. Обманутому внешним сходством формы поэм Байрона, этому ученому критику еще менее входило в голову, что между Пушкиным и Байроном не было ничего общего в направлении и духе таланта и что, следовательно, тут неуместно было какое бы то ни было сравнение. Другой критик, не ученый, но зато с высшими взглядами, объявил Пушкину опалу за то, что тот отстал от века,{5} то есть от туманно-неопределенных теорий критика. Наконец явился вскоре после того третий критик, из ученых, который, о каком бы русском поэте ни заговорил, беспрестанно обращался к итальянским поэтам, с которыми у русских поэтов ничего общего не было и быть не могло.{6} Таким образом, если псевдоклассическая критика была ложна оттого, что основывалась только на старых авторитетах, ничего не зная о явлении и существовании новых, а мниморомантическая критика была слаба оттого, что, за неимением, времени, слишком поверхностно, больше понаслышке, чем изучением, познакомилась с новыми авторитетами, – то критика тридцатых годов была неосновательна от избытка эклектического знакомства со множеством теорий и образцов.

Где же безопасный проход между Сциллою бессистемности и Харибдою теорий? Судите поэта без всяких теорий – ваша критика будет отзываться произволом личного вкуса, личного мнения, которое важно для одних вас, а для других – не закон; судите поэта по какой-нибудь теории – вы разовьете и, может быть, очень хорошо, свою теорию, может быть, очень хорошую, но не покажете нам разбираемого вами поэта в его истинном свете. Какой же путь должна избрать критика нашего времени?

Гёте где-то сказал: «Какого читателя желаю я? – такого, который бы меня, себя и целый мир забыл и жил бы только в книге моей». Некоторые немецкие аристархи оперлись на это выражение великого поэта, как на основной краеугольный камень эстетической критики. И однакож односторонность гётевой мысли очевидна. Подобное требование очень выгодно для всякого поэта, не только великого, но и маленького; приняв его на веру и безусловно, критика только и делала бы, что кланялась в пояс то тому, то другому поэту, ибо, так как все имеет свою причину и основание – и даже эгоизм, дурное направление, самое невежество поэта, то, если критик будет смотреть на произведение поэта без всякого отношения к его личности, забыв о самом себе и о целом мире, – естественно, что творения этого поэта, – будь они только ознаменованы большею или меньшею степенью таланта, – явятся непогрешительными и достойными безусловной похвалы. При немецкой апатической терпимости ко всему, что бывает и делается на белом свете, при немецкой безличной универсальности, которая, признавая все, сама не может сделаться ничем, – мысль, высказанная Гёте, поставляет искусство целью самому себе и через это самое освобождает его от всякого соотношения с жизнию, которая всегда выше искусства, потому что искусство есть только одно из бесчисленных проявлений жизни. Действительно, немецкая критика, при рассматривании произведений искусства, всегда опирается на само искусство и на дух художника и потому исключительно вращается в тесной сфере эстетики, выходя из нее только для того, чтобы обращаться изредка к характеристике личности поэта, а на историю, общество, словом, на жизнь, не обращает никакого внимания. И оттого жизнь давно уже оставила тех немецких поэтов, которые своими произведениями угождают такой критике! Но, с другой стороны, мысль Гёте имеет глубокий смысл, если ее принимать не безусловно, но как первый, необходимый акт в процессе критики. Чтоб разбирать критически писателя, прежде всего должно изучить его. Если вы с кем-нибудь горячо спорите о важном предмете, для вас ничего не может быть больнее, как если противник ваш, не давая себе труда вслушиваться в ваши слова и взвешивать ваши доводы, будет придавать им другое значение и, следовательно, отвечать вам не на ваши, а на свои собственные мысли, справедливости которых и не думали вы поддерживать. Если вы хотите, чтоб с вами спорили и понимали вас, как. должно, то и сами должны быть добросовестно внимательны к своему противнику и принимать его слова и доказательства именно в том значении, в каком он обращает их к вам. Но еще добросовестнее и строже должно прилагаться это правило к критике: разбираемый вами поэт, как лицо судимое, часто безответное, не может в минуту вашего кривотолкования остановить вас и доказать вам, что вы не так его поняли. Сверх того, все имеет свою причину и свое основание, а человек, по самолюбию или по пристрастию к известным увлекшим его идеям, любит всему давать свои причины и основания, которые потому именно и покажутся ему истинными, что они – его, а не чьи-нибудь. Этой слабости подвержены не одни только ограниченные люди и невежды, но и умы сильные, широкие, особенно, если они не терпеливы и не хладнокровно пытливы. Иногда человеку мешает видеть вещи в настоящем их свете даже то, что составляет его истинное достоинство. Что, например, выше и почтеннее в человеке, как не способность глубокого убеждения? А между тем она-то и заставляет человека враждебно смотреть на всякую мысль, противоречащую его убеждению, – и часто он тем упрямее отвергает ее истинность, чем одностороннее его убеждение, которое так тесно слилось со всем его существом, что он не в состоянии отделить его от себя. И однакож всякое исследование непременно требует такого хладнокровия и беспристрастия, которые возможны человеку только при условии полного отрицания своей личности на время исследования. Поэтому, чтоб произнести суждение о каком-нибудь поэте, тем более о великом, должно сперва изучить его, а для этого должно войти в мир его творчества, не иначе, как забыв его, себя и все на свете. В этот мир не должно вносить никаких требований, никаких заранее приготовленных понятий и вопросов, никаких страстей, а тем менее – пристрастий, никаких убеждений, а тем менее предубеждений. Надо совершенно отказаться от роли судьи и актера и ограничиться только ролью постороннего любопытного свидетеля и зрителя. Так точно, если вы въезжаете в чужую землю с целью изучить ее нравы и обычаи, вы должны забыть на время, что вы гражданин своей земли, и сделаться совершенным космополитом. Иначе обычаи этой чуждой вам страны будете вы оценять на курс обычаев вашего отечества и, естественно, найдете в нем хорошим только то, что сходно с обычаями вашего отечества, а все противоположное или не похожее на них безусловно признаете дурным. Все народы потому только и образуют своею жизнию один общий аккорд всемирно-исторической жизни человечества, что каждый из них представляет собой особенный звук в этом аккорде, ибо из совершенно одинаковых звуков не может выйти аккорд. Как самое худшее, так и самое лучшее в каждом народе есть то, что принадлежит только одному ему и что противоположно худшему и лучшему или, по крайней мере, не сходно с худшим и лучшим всякого другого народа. Общее выше частного, безусловное выше индивидуального, разум выше личности: это истина несомненная, против которой нечего сказать; но ведь общее выражается в частном, безусловное – в индивидуальном, а разум – в личности, и, без частного, индивидуального и личного, общее, безусловное и разумное есть только идеальная возможность, а не живая действительность. Творческая деятельность поэта представляет собою также особый, цельный, замкнутый в самом себе мир, который держится на своих законах, имеет свои причины и свои основы, требующие, чтоб их прежде всего приняли за то, что они суть на самом деле, а потом уже судили о них. Все произведения поэта, как бы ни были разнообразны и по содержанию, и по форме, имеют общую всем им физиономию, запечатлены только им свойственною особенностию, ибо все они истекли из одной личности, из единого и нераздельного я. Таким образом, приступая к изучению поэта, прежде всего должно уловить в многоразличии и разнообразии его произведений тайну его личности, то есть те особенности его духа, которые принадлежат только ему одному. Это, впрочем, значит не то, чтобы эти особенности были чем-то частным, исключительным, чуждым для остальных людей: это значит, что все общее человечеству никогда не является в одном человеке; но каждый человек, в большей или меньшей мере, родится для того, чтоб своею личностию осуществить одну из бесконечно разнообразных сторон необъемлемого, как мир и вечность, духа человеческого. В этой миссии вечной инкарнации заключается все достоинство, вся важность личности: ибо она есть осуществление, реализация, действительность духа. Личность одна не может всего обнять, и потому, будучи этим, она уже не есть то или это; представляя собою нечто, она уже есть исключение из всего. Личности бесчисленны и разнообразны, как стороны духа человеческого; каждая существует потому, что необходима, следовательно, каждая имеет законное право на существование. Поэтому ничего нет несправедливее, как мерять чью-либо личность аршином другой личности, которая всегда или противоположна, или чем-нибудь разнится от нее. Есть в мире люди пылкие и опрометчивые; есть люди хладнокровные и осторожные: пылкий скажет ложь, если скажет, что хладнокровные люди излишни в мире и что лучше было бы, если б их не было; точно так же ложно будет подобное суждение и хладнокровного о пылком. Итак, источник творческой деятельности поэта есть его дух, выражающийся в его личности, и первого объяснения духа и характера его произведений должно искать в его личности. А это возможно только при строгом соблюдении требования, которое делает Гёте от своего читателя. Всякая личность есть истина в большем или меньшем объеме, а истина требует исследования спокойного и беспристрастного, требует, чтоб к ее исследованию приступали с уважением к ней, по крайней мере, без принятого заранее решения найти ее ложью. Но, скажут, если всякая личность есть истина, то и всякий поэт, как бы ни был ничтожен, должен быть изучаем по мысли Гёте? Ничуть не бывало! Во-первых, не всякий, кто пишет стихи, выражает свою личность: выражает ее тот, кто родился поэтом; во-вторых, не всякая личность, но только замечательная, стоит изучения; в-третьих, не всякий человек есть личность, но многие люди, по своей безличности, походят на плохо оттиснутую гравюру, в которой, как ни бейся, не отличишь дерева от копны сена, лошади от дома, а деревянного чурбана от человека. Природа ли производит, или воспитание и жизнь делает их такими – это не касается до предмета нашей статьи и далеко отвлекло бы нас, если б мы вздумали об этом рассуждать; нам довольно только сказать, что есть на свете безличные личности, что их, к несчастию, гораздо больше, чем личных, и что чем личность поэта глубже и сильнее, тем он более поэт. Приступить с такими важными сборами к суду над маленьким поэтом – все равно, что описать жизнь какого-нибудь столоначальника в земском суде слогом Плутарха, автора биографий Александра Македонского, Цезаря и других великих людей древности, или, сев в лодку, чтоб покататься по болоту, поставить перед собою компас и разложить морскую карту. Но тем более должно остерегаться приступить без особенного внимания к изучению великого поэта, в творениях которого отражается великая личность. Если вы изучили ее с строгим беспристрастием и поняли верно, вы уже не носитесь, по воле ветра, в воздушных пространствах своей прихотливой фантазии, но стоите твердою ногою на прочной почве; вы уже не требуете от поэта того, чего бы хотелось вам, но оценяете то, что он сам вам дал; вы не смешиваете с ним себя или другие личности, но видите его самого таким, каким он есть, не навязываете ему своих убеждений или предубеждений, но взвешиваете его идеи, его понятия. Вы сроднились с ним, потому что изучили его; вы полюбили его, потому что поняли. Вы знаете, почему он шел этим путем, а не другим; вы не объявите его ничтожным, потому что в нем нет ничего общего с Байроном или другим любимым вами поэтом; вы не скажете о нем, что он отстал от века, потому что не читает вашего журнала и не верит вашим залетным, но и сбивчивым, туманным и неопределенным предчувствиям, которые вы смело выдаете за идеи и высшие взгляды. Нет, вы будете судить о нем на основании его личности, будете от него требовать только того, что мог бы он сделать на основании уже сделанного им. Когда вы кончите его изучение, проникните в сокровенный дух его поэзии, уловите тайну личности, – тогда правило Гёте, что читатель поэта должен забыть читаемого им поэта, самого себя и весь мир, вы имеете право откинуть прочь, как уже лишнее и ненужное. Ваша личность снова вступает в свои права, и вы из ученика делаетесь судьею. Вы требуете от поэта чтоб он был верен не вами предписанному ему направлению, но своему собственному, чтоб он не противоречил себе самому, своей собственной натуре, не уклонялся от своего призвания (ибо вы поняли его призвание из его же собственных творений, а не навязали ему его от себя), словом, вы требуете от него той внутренней последовательности, которая составляет необходимое условие всякой разумной деятельности. И если вы находите, что он сделал меньше, чем мог бы сделать, меньше, нежели сколько сам дал право требовать от него, что он изменял стремлению собственного духа, вы смело изречете ему свой приговор, и это, однакож, не помешает вам отдать ему полную справедливость в том, что составляет его неотъемлемую заслугу. Вы отличите в его творениях недостатки произвольные от недостатков, которые тесно соединены с достоинствами его поэзии и составляют их оборотную сторону. При этом вы строго вникнете в обстоятельства, которые, независимо от его воли, не могли не иметь большего или меньшего влияния на его деятельность и больше всего на дух времени, в которое он явился, на нравственное состояние, в котором он застал общество, и покажете, шел ли он наравне с своим временем, был его хорегом[2] или только старался подпевать под его песни. Обстоятельства его частной жизни только тогда войдут в ваше рассмотрение, когда они будут в живой связи с его творениями. Есть поэты, которых жизнь тесно связана с их поэзиею, и есть поэты, которых важна только нравственная жизнь. Этого различия, вытекающего из свойства личности, не должно терять из вида. Гёте так же нельзя мерять на мерку Байрона, как и Байрона нельзя мерять на мерку Гёте: это были натуры диаметрально противоположные одна другой, и кто бы осудил Гёте, что он жил и писал не в таком духе, как Байрон, или наоборот, тот сказал бы величайшую нелепость. Это все равно, что от могучего слона требовать быстроты и ловкости тигра или наоборот; и слон и тигр, каждый по-своему хорош и необходим в цепи природы. Натуры Гёте и Шиллера были диаметрально противоположны одна другой, и однакож, самая эта противоположность была причиною и основой взаимной дружбы и взаимного уважения обоих великих поэтов: каждый из них поклонялся в другом тому, чего не находил в себе. Задача критика состоит совсем не в том, чтоб решить, почему Гёте жил и писал не так, как жил и писал Шиллер; но в том, почему Гёте жил и писал, как Гёте, а не как кто-нибудь другой…

Но каким же образом уловить тайну личности поэта в его творениях? Что должно делать для этого при изучении произведений его?

Изучить поэта, значит не только ознакомиться, через усиленное и повторяемое чтение, с его произведениями, но и перечувствовать, пережить их. Всякий истинный поэт, на какой бы ступени художественного достоинства ни стоял, а тем более всякий великий поэт никогда и ничего не выдумывает, но облекает в живые формы общечеловеческое. И потому, в созданиях поэта, люди, восхищающиеся ими, всегда находят что-то давно знакомое им, что-то свое собственное, что они сами чувствовали или только смутно и неопределенно предощущали или о чем мыслили, но чему не могли дать ясного образа, чему не могли найти слово и что, следовательно, поэт умел только выразить. Чем выше поэт, то есть чем общечеловечественнее содержание его поэзии, тем проще его создания, так что читатель удивляется, как ему самому не вошло в голову создать что-нибудь подобное: ведь это так просто и легко! Сочинения, в которых люди ничего не узнают своего и в которых все принадлежит поэту, не заслуживают никакого внимания, как пустяки. На этой-то общности, по которой создание поэта столько же принадлежит всему человечеству, сколько и ему самому, – на этой-то общности и основывается возможность всем и каждому, в ком есть человеческое (то есть духовное, разумное), переживать произведения художника, изучая их. Пережить творения поэта – значит переносить, перечувствовать в душе своей все богатство, всю глубину их содержания, переболеть их болезнями, перестрадать их скорбями, переблаженствовать их радостью, их торжеством, их надеждами. Нельзя понять поэта, не будучи некоторое время под его исключительным влиянием, не полюбив смотреть его глазами, слышать его слухом, говорить его языком. Нельзя изучить Байрона, не быв некоторое время байронистом в душе, Гёте – гётистом, Шиллера – шиллеристом, и т. д. Конечно, такое добровольное подчинение чуждому влиянию есть еще только экстатическое увлечение поэтом, а не спокойное, строгое и истинное его понимание, – и до этого понимания можно дойти только через переход из восторженного увлечения к хладнокровно-спокойному созерцанию; но это увлечение поэтом есть первый и необходимый момент в процессе его изучения. И потому нельзя в одно время изучить более одного поэта, нельзя на это время не считать его выше всех других поэтов, нельзя не утратить своей способности понимать произведения других поэтов и восхищаться ими. Когда одна великая мысль до такой степени обоймет и наполнит собою человека, что сделается костью от костей его, плотью от плоти его, – в душе человека уже нет места для другой мысли!

Общечеловеческое безгранично только в своей идее; но, осуществляясь, оно принимает известный характер, известный колорит, так сказать. Оттого, хотя все великие поэты выражали В своих созданиях общечеловеческое, однакож, творения каждого из них отличаются своим собственным характером. Велик Шекспир и велик Байрон, но резкая черта отличает творения одного от творений другого. Чем выше поэт, тем оригинальнее мир его творчества, – и не только великие, даже просто замечательные поэты тем и отличаются от обыкновенных, что их поэтическая деятельность ознаменована печатью самобытного и оригинального характера. В этой характерной особности заключается тайна их личности и тайна их поэзии. Уловить и определить сущность этой особности, значит найти ключ к тайне личности и поэзии поэта.

В чем же должно искать этого ключа?

Каждое поэтическое произведение есть плод могучей мысли, овладевшей поэтом. Если б мы допустили, что эта мысль есть только результат деятельности его рассудка, мы убили бы этим не только искусство, но и самую возможность искусства. В самом деле, что мудреного было бы сделаться поэтом, и кто бы не в состоянии был сделаться поэтом по нужде, по выгоде или по прихоти, если б для этого стоило только придумать какую-нибудь мысль, да и втискать ее в придуманную же форму? Нет, не так это делается поэтами по натуре и призванию! У того, кто не поэт по натуре, пусть придуманная им мысль будет глубока, истинна, даже свята, – произведение все-таки выйдет мелочное, ложное, фальшивое, уродливое, мертвое – и никого не убедит оно, а скорее разочарует каждого в выраженной им мысли, несмотря на всю ее правдивость! Но между тем, так-то именно и понимает толпа искусство, этого-то именно и требует она от поэтов! Придумайте ей, на досуге, мысль получше, да потом и обделайте ее в какой-нибудь вымысел, словно брильянт в золото! Вот и дело с концом! Нет, не такие мысли и не так овладевают поэтом и бывают живыми зародышами живых созданий! Искусство не допускает к себе отвлеченных философских, а тем менее рассудочных идей: оно допускает только идеи поэтические, а поэтическая идея – это не силлогизм, не догмат, не правило, это – живая страсть, это пафос… Что такое пафос? – Творчество – не забава, и художественное произведение – не плод досуга или прихоти; оно стоит художнику труда; он сам не знает, как западает в его душу зародыш нового произведения,{7} он носит и вынашивает в себе зерно, поэтической мысли, как носит и вынашивает мать младенца в утробе своей; процесс творчества имеет аналогию с процессом деторождения и не чужд мук, разумеется духовных, этого физического акта. И потому, если поэт решится на труд и подвиг творчества, значит, что его к этому движет, стремит какая-то могучая сила, какая-то непобедимая страсть. Эта сила, эта страсть – пафос. В пафосе поэт является влюбленным в идею, как в прекрасное, живое существо, страстно проникнутым ею, – и он созерцает ее не разумом, не рассудком, не чувством и не какою-либо одною способностью своей души, но всею полнотою и целостью своего нравственного бытия, – и потому идея является в его произведении не отвлеченною мыслью, не мертвою формою, а живым созданием, в котором живая красота формы свидетельствует о пребывании в ней божественной идеи и в котором нет черты, свидетельствующей о сшивке или спайке, – нет границы между идеею и формою, но та и другая являются целым и единым органическим созданием. Идеи истекают из разума; но живое творит и рождает не разум, а любовь. Отсюда ясно видна разница между идеею отвлеченною и поэтическою: первая – плод ума, вторая – плод любви, как страсти. Но отчего же, скажут, называть это пафосом, а не страстью? – Оттого, что слово «страсть» заключает в себе понятие более чувственное, тогда как слово «пафос» заключает в себе понятие более нравственное. В страсти много индивидуального, личного, своекорыстного, темного, в ней может быть даже низкое и подлое; потому что можно питать страсть не только к женщине, но и к женщинам, не только к славе, но и к почестям, можно питать страсть к деньгам, к вину, к гастрономии. В страсти много чисто чувственного, кровного, нервического, телесного, земного. Под «пафосом» разумеется тоже страсть, и притом соединенная с волнением крови, с потрясениям всей нервной системы, как и всякая другая страсть; но пафос всегда есть страсть, возжигаемая в душе человека идеею и всегда стремящаяся к идее, – следовательно, страсть чисто духовная, нравственная, небесная. Пафос простое умственное постижение идеи превращает в любовь к идее, полную энергии и страстного стремления. В философии идея является бесплотною; через пафос она превращается в дело, в действительный факт, в живое создание. От слова пафос, или патос (pathos), происходит слово патетический, наиболее употребляемое в отношении к драматической поэзии, как к наиболее исполненной пафоса по своей сущности. Но мы лучше объясним значение пафоса указанием на него в великих произведениях искусства.

Пафос Шекспировой драмы «Ромео и Джюльета» составляет идея любви, – и потому пламенными волнами, сверкающими ярким светом звезд, льются из уст любовников восторженные патетические речи… Это пафос любви, потому что в лирических монологах Ромео и Джюльеты видно не одно только любование друг другом, но и торжественное, гордое, исполненное упоения признание любви, как божественного чувства. В тех монологах Ромео и Джюльеты, когда их любви начало угрожать несчастие, бурным потоком изливается энергия раздраженного чувства, вдруг встретившего препятствие своему вольному и широкому разливу. Пафос «Гамлета» составляет борьба негодования на порок и преступление с бессилием вступить с ними в открытый и отчаянный бой, как того требует сознание долга. Гамлет в покойном короле страстно любил отца и высоко уважал великого человека, – этот король вероломно, изменнически убит – и кем же? – шутом и пьяницею, человеком бездушным и подлым, который украл у своего родного брата и корону, и жизнь, и честь его жены, Гамлетовой матери, которая, по ничтожеству своего характера, делит с убийцею своего царя и брата, а ее мужа, неправедно добытую власть и оскверненное прелюбодеянием ложе!.. Сколько причин для Гамлета мстить неумолимо, страшно за поруганное право, за грех цареубийства и братоубийства, за порок матери, за украденную под полою корону, за добродетель, за величие, за себя самого!.. Он знает, что ему должно делать, на что его вызвала судьба, и он робеет предстоящего подвига, бледнеет страшного вызова, колеблется и только говорит, вместо того чтоб делать, в своей позорной нерешительности. Но если слаба его воля, то душа его столько же велика, сколько и чиста. Он это сознает, – и с какою горечью, с какою страстью высказывается его презрение к самому себе в этих больших монологах, которые, тотчас как он остается один и сдерживаемое им доселе чувство получает свободу, вырываются из него, словно огромная река, скинувшая с себя вешний лед и затопляющая окрестные поля… В этих патетических монологах высказывается весь пафос этой трагедии, выступает наружу та внутренняя эксцентрическая сила, которая заставила поэта взяться за перо, чтоб сложить с души своей тяготившее ее бремя… Таких примеров можно было бы привести много, но для объяснения нашей мысли довольно и этих двух.

iknigi.net

Отправить ответ

avatar
  Подписаться  
Уведомление о