публицистика, рассказы, повести, романы, драматургия, киносценарии и другие произведения А. П. Платонова; экранизации, постановки, архивные материалы, фотографии
Творчество Андрея Платонова — На сайте: публицистика, рассказы, повести, романы, драматургия, киносценарии и другие произведения А. П. Платонова; экранизации, постановки, архивные материалы, фотографии А без меня народ неполный!Надпись на памятнике является цитатой из рассказа «Жена машиниста» Столетие
Памятник открыт в 1999 году в Воронеже на столетие со дня рождения писателя. Расположен на Проспекте Революции перед зданием Воронежского государственного университета.
Писатели о Платонове
Один из его героев говорит: «А без меня народ неполный». И никому не приходит в голову не доверять этим словам или сомневаться в этой наивной простоте, которая составляет у Платонова приземленную, как бы сознательно не поднимающуюся над землей мудрость.
Человек вы — талантливый, это бесспорно…
Письмо А. П. Платонову, 18 сентября 1929 г.
Платонов сумел написать свои тексты вот этим, каким-то дохристианским языком первобытного зарождающегося сознания. И глубина этих постижений равна именно перворождению, зарождению, тому моменту сознания, когда еще ничего не выражено. Может быть, Платонова надо читать детям, может быть, они поймут это легче — и вовремя.
А дома я достал маленькую книжку Платонова, развернул «Железную старуху», прочел о том, что червяк «был небольшой, чистый и кроткий, наверное, детеныш еще, а может быть, уже худой старик», и заплакал…
Ю. Нагибин, «О Платонове»
Выступление на 10 съезде Союза русских писателей (1999)
Не один я, должно быть, все последние годы жил с ощущением того, что общее наше строительное укрепительное дело вспоможения Отечеству получается плохо. Не одному мне являлись подозрения, будто мы, каким-то образом оказались не там, где нам должно быть, — оказались на пустынном берегу, от которого Русь отчалила, и это осталось для нас незамеченным.
Для литературы больше, чем для любого другого искусства, важны восприятие, отзвук, взаимосвязь с читателем. Литература вдохновляется, питается энергией ответной волны. Мы тужимся восстанавливать разрушенное, складывать разрозненные части воедино, но они выскальзывают из наших рук и рассыпаются без того цементирующего состава, который есть читательское внимание. И глухая тревога охватывает нас, — никогда еще не были мы столь искренни в своем гневе и боли за Россию, никогда еще в попытке сказать громко и значимо слова всеобщей мобилизации не выкладывались мы до столь жертвенной опустошенности. Что же, напрасно? Чтобы ответить на этот вопрос, в расчет надо брать немалые стада, пасущиеся на наших добродетельных засевах. Большие, вдесятеро большие стада, срывающих цветы, чем тех, кто поставляет дурно пахнущие блюда. Эти количества читателей, как бы ни казались. С одной стороны, они нам велики, с другой — малы, решающей роли не играют. Они лишь подтаивающие с разных концов стороны айсберга. Развернись завтра под изменчивым ветром айсберг, и не наших читателей убудет, а наших прибудет. Однако общее число останется примерно одинаковым. По сравнению с огромной массой великана, влачимого непогодой и вморозившего в себя культурную потребность, оно есть лишь малая частица этого великана. За десять лет число читателей сократилось едва ли не в тысячу раз, и это еще, надо думать, великодушные подсчеты. А что такое десять лет, как не один миг? Литература потеряла не только государственное, не только общественное значение, но значение органическое, личностное. После Октябрьской революции произошел не меньший слом народного бытия; и безвкусица, и пошлость также ударились в разгул, до такого не доходило. Вспомним, сразу после гражданской войны появились Шолохов, Леонов, Булгаков, Платонов, талант молодого Есенина возрос до гениальности, при этом каждый из них принимал новую жизнь в сомнениях и борениях, которые, казалось, должны были сказаться на литературе. Но этого не произошло, несмотря на тогдашнее разногласие, даже на прямую директиву агитпропа — взорвать, разрушить, стереть с лица земли старые художественные формы. Что такое для искусства уничтожить старые художественные формы? Это убить отечественное искусство, отменить национальную самовыговариваемость, заставить русский язык говорить не по-русски, из русской души устроить разлив и развес на все вкусы. Не вышло. Вдумаешься: ведь значит что-то тот факт, что юная советская литература не стала ожидать толстовских сроков для написания «Войны и мира», а принялась создавать эпопею за эпопеей о гражданской войне тотчас же, по горячим следам, словно торопясь заявить неизменность и крепость отеческих художественных принципов.
В одной из последних статей Валентин Непомнящий сказал, что роковой ошибкой большевиков было то, что они не стерли с лица земли русскую классику и позволили ей спасти культуру двадцатого века, а тем самым спасти Россию. Парадокс — Василий Розанов считал, что русская литература своей безудержной критикой существовавшего порядка во весь девятнадцатый век погубила Россию, приведя ее к революции. Валентин Непомнящий уверен, что русская литература после революции спасла Россию. Спасла в таком случае чем? Той своей частью, которая русское крестоношение, тяжкое и бесконечное, из коего слагалась тогда социальность, существовала среди удивительных даров родного, вынесенного из прошлого, приумноженного настоящим, раскинутого по земле и душам. Оно, это крестоношение, неотделимо было от дивной поэзии народной жизни, из него-то ткалась и слагалась, выпевалась и выдыхалась, из этой обильной и яркой самопряди бытия, красота наших устных, а затем и письменных сказаний. Да и что такое художественность литературы, как не вязь родного с родным, любого с любым, как не чуткие страстные всполохи от прикосновения к душевным закладам, не предельная проницательности, не сказанность несказанного, ни целомудрие чувства, не слава нашему земному пути. Одна художественность, то есть красота русской литературы, в которую облекалась красота нашей самобытности, способна была спасти Россию, не дать забыть ее духовные и нравственные формы. Один русский язык, это неумолчное чудо в руках мастеров, в устах народа, занесенное на страницы книг, один ум, объявший собою всю Россию, способен был поднимать из мертвых и до сих пор поднимал. Но если так, если литература прошлого века спасла культуру России в XX, да еще продолжилась после революции лучшими своими качествами, в лучшей коренного свойства современной литературе, то, что же случилось потом — десять-пятнадцать лет назад, когда, получив подкрепление, она оказалась бессильной перед охватившем страну смятением?
И оказалась бессильной литература не только советская, но и эмигрантско-русская, пронизанная такой тоской и любовью к России, точно это было взысканием рая земного. Но как дряхлостью побило нашу, могучую книжную рать! В чем дело? Красноармеец Андрей Платонов, начинавший печататься сразу после гражданской войны, писал: «Труд — это совесть». Один из его героев говорит: «А без меня народ неполный». И никому не приходит в голову не доверять этим словам или сомневаться в это наивной простоте, которая составляет у Платонова приземленную, как бы сознательно не поднимающуюся над землей мудрость. Подобное же безусловное просторечие, точно валяющееся под ногами — только нагнись и подбери, а нагнувшись, поклонись его древнему и глубокому смыслу, — легкой найти и у красноармейца Леонида Леонова, и продразверстовца Михаила Шолохова. Революция была, прежде всего, социальным переворотом, со стороны социальной она посягнула на душу, отменив Небо, но труд она отменить не могла — разрушенную страну надо было восстанавливать. Труд, напротив, был теоретизирован, а «труд — есть совесть». Душа имеет два источника питания — Небо и землю, и секуляризованная обмирщенная душа тем старательней цеплялась за землю, чем туже перекрывалось Небесное сообщение. И зажавшаяся, однобокая, выжила, сыскав и в земле Небесные заклады. В эти годы мы часто вспоминаем слова Тютчева о народе: «Невыносимое он днесь выносит». Вспоминались они, конечно, и раньше. Иван Ильин, размышляя над ними, объясняет эту сверхвыносливость народа тем, что идет он, не сворачивая, по своим исконным путям. Точнее не скажешь. Исконное, родное, родительское, нагретое и исхоженное многими и многими поколениями, вобравшее в себя и опыт, и силу веков, и веру, и Голгофу, и Воскресение — вот солнце второе, незакатное, когда небесное солнце затянуто тьмой.
Вторая революция на этом веку в России, происходившая на наших глазах, страшнее, разрушительнее, подлее первой. Теперешние революционеры вкатили машину разрушения тайно и предательски. Знамена подлости осеняют их действия от начала до конца. У большевиков была идея. Даже если принять за истину, что они строили и укрепляли государство единственно для того, чтобы спасти свою власть и затем эксплуатировать ее по всему миру, то это сейчас, на виду установления единого мирового порядка, выглядит естественным в жестоком противоборстве, кто кого. У наших же плюралистов и реформаторов, певших поначалу сладкими сиренами, не водилось другой цели, кроме разрушения. И мировые притязания расползлись по миру раздувшимися от разграбления богатейшей страны пауками. Уже теперь появляются откровения вроде тех, что они, реформаторы, никогда не ошибались в России. Знали ей подлинную цену как страны, не способной вписаться в мировое сообщество, и народа, негодного для цивилизованной жизни. Это как раз и правда, если под неспособностью и негодностью понимать самостояние, не дающее России раствориться в чужих мирах. Но хулители-то не это имеют в виду. Цинизм сделался «святой правдой», труд как понятие совестное поруган, воспитанием народа стала его выбраковка. Платоновское «без меня народ неполный» потеряло смысл. Из всех отстойников и запруд потекла литература, возглавившая авторитетом искусства разрушение человека, его земли и миропорядка. Вот почему самая читающая в мире страна превратилась в едва ли не самую нечитающую. Эта была естественная и разумная реакция читателя на происшедшее. Его обманули и предали с такой жестокостью, какой, должно быть, в мире не бывало. И не разбираясь в одних случаях, кто его предавал и кто предостерегал, а в других случаях и способный разбираться, но желая в величайшем своем сокрушении делать разницу между теми и другими, подобно тому, как и мы, более просвещенные, не хотим видеть этой разницы между лучшими и худшими в стане переворотчиков, народ в инстинктивной потребности сохранить себя отпрянул от всякого печатного слова, как от проказы. Вот в этом «чистом поле» стал появляться новый читатель. Или переродившийся в современных условиях, или принявший в душу семена смятения и безысходности. Погребальная литература как активная часть сегодняшнего постмодернизма явилась следствием того прямого факта, что смерть в России превзошла жизнь. Повеяло тленом, и внутри его тотчас зашевелились черви как продукт разложения некогда здорового тела. И читают сегодня всех этих Сорокиных и Яркевичей из трупоядствующей словесности больше, судя по тиражам их книг, чем Виктора Лихоносова, Василия Белова и любого из нас. Таковы культурно-потребительские реалии России конца столетия.
Я взял сейчас крайнее направление в обедненной, грязной, темной литературе, чья продукция, назойливая и вызывающая, обильно рассеивается по всем городам и весям.
Впрочем, единственным крайним направлением ее считать нельзя. Там крайних, перехлестывающих одно другое изобилием скверны, немало. И все они находят спрос. Понятно, что пристрастие к ним — болезненное, временное, — как только оздоровеет жизнь, отступит. Оно уже и сегодня опаздывает относительно происходящих перемен. Россия выстояла — в этом нет сомнения. Она выстояла, если говорить, смещая времена, и о будущих, не менее тяжких и коварных испытаниях. Будут еще как смуты XVIII века и присяга неразборчивых патриотов на верность Лжедмитрию. Будет череда примеров на трон от боярских партий то польского, то шведского, то датского ставленников, будут шатания и нестроения, как обычно особенно злые на исходе напасти, будет еще много, даже и не бывавшее. Но прежде ополчения войскового, кладущего конец порядку, встает невидимое духовное ополчение, собирающее Божию правду со всех земель, и российских народов и водружающее ее как хоругвь посреди России, чтобы на ней скрижали не укрыли никакие расстояния и не заглушила никакая разноголосица. По ним, по этим начертаниям решимости и поступает народ, решая, собирать ему войсковую силу или мирно перебороть зло. И тогда точно путы спадают с рук и ног и выправляется сбивчивое дыхание. Как вдохновение, поднимается в людях воля снять с себя проклятие, наложенное нечистыми умами. Средь тьмы прислужничества появляются прокуроры, которые ищут справедливого закона для преступников, губернаторы, радеющие за свою землю, а в правительстве объявляются лица, глядящие на Россию мимо Кремля. Это что-нибудь да значит! У нашего писательского союза незапятнанная перед Отечеством честь во все минувшее окаянное десятилетие. Мы не отступим от праведности и совестности литературы. Кажется, тот же Розанов сказал о славянофилах, что они звонили в колокольчики, в то время, когда в стране гудел набат, призывающий к совсем иным действиям. Должно быть, и мы звонили в колокольчики, но не из робости и бессилия, а от того, что слишком густо был злом сам воздух. Но не предали мы ни земных, ни небесных крепостей, на которых стоит Россия, ни святынь наших, ни души, ни оружия, ни товарищей. Я не напрасно заговорил о новой литературе и новом читателе. Нет нужды оговариваться, что жизнь, в какой бы трясине ни купалась, все равно идет вперед, и обновление литературы неизбежно. Талант не имеет клиночного состава, но и он под влиянием внешних условий способен видоизменяться. Но изменения изменениями рознь. На той стороне литературы, где свобода самовыражения творит «чудеса», читателей сегодня больше, и книги выходят легче. Ну и что стоит шагнуть в ту сторону? Нутро не пускает? Подскоблить нужно от наростов, сделать, что-то вроде пластической операции. Язык не дает? Подцензурить язык, чтобы всяких бабушкиных зарослей поменьше. Но переход туда у нашего брата, как правило, не получается. Не та порода. Да его там и не примут как равного. Однако поклониться чужим пенатам, из-за желания понравиться — позубоскалить над промашками природы в изобретении русского человека, позволить героям «мать-перемать» или обучить их новоязу, выпить мертвецкое, укладываясь с женщиной в постель, пригласить для услуг читателя — ну что же тут такого, кажется? Бог с ним! В мире, где торгуют государствами, мелкая спекуляция, действительно неизбежна. Но чтобы спекуляция называлась спекуляцией, нужно, чтобы рядом незыблемо держала за собой место праведная жизнь. Повторю: народ наш спасался во все времена исконными путями. У исконного, самобытного, родного есть все для удобной и безбедной, и красивой жизни — размер нашей души и свойство нашего характера, слепленной им и для него. Как бы ни сгибали наши перерожденцы спины, в какую бы одежду ни рядились, в какую бы привозную ипостась ни ударялись — везде они будут чужаками и межеумками, повсюду на них будет проступать клеймо вора, обворовавшего самого себя. Там, в родном, и надо искать читателя. Оттуда он и придет. Не заманивать его, не заискивать. Не повышать голоса, а выдохнуть из души чистейшее слово, и так выдохнуть, чтобы высеклись сладкие слезы и запело сердце. Мы умеем это делать. И мы обязаны это сделать.
Опубликовано в журнале «Звезда», 2011, № 1
Ну вот и наступил Новый год. Новое столетие, новое тысячелетие… с чем можно было бы нас и поздравить, в том, в основном, смысле, что и девяносто девятый, и двухтысячный прожиты, и мы еще живы, и слабоумие этого перехода можно считать почти законченным… если бы не одна замечательная народная примета, что год грядущий проживается так, как ты сумеешь прожить свое первое января. Имеется ли в виду похмелье, неизвестно. Но, может быть, и две тысячи первый год в масштабах следующего тысячелетия является таким «первым января» для всего человечества, которое в большинстве своем состоит из нас с вами. Еще недавно, в декабре, в моде были анкеты и вопросы: что из двадцатого века перейдет в двадцать первый, что пройдет эту проверку, что тленно, что нетленно… и кое-как живущему авторитету, не уверенному в том, что он успел сделать в том веке и на что он способен в следующем, предлагалось поважничать для грядущих поколений… последний спазм затянувшейся дискуссии о многочисленных «концах» — то света, то литературы, то истории, то утопии, то агрессии, — всего того, что происходило на мировых интеллектуальных уровнях: затянувшийся на пятилетку кофебрейк.
Ничего не кончилось. Ничего и не началось. Условность стала очевидной. И все-таки одна вещь только что кончилась, а другая началась. А именно — вся литература, написанная до первого января, оказалась литературой прошлого века. А что написано первого января века двадцать первого, нам пока неизвестно.
Кого еще убьешь, кого еще прославишь,
Какую выдумаешь ложь?
То интернета хрящ… скорее вырви клавиш,
И щучью косточку найдешь.
Одна отечественная струна показалась мне, в свете этих многочисленных анкет, по-чеховски звучащей в тумане будущего: в начале века двадцатого скончался наш замечательный утопист Николай Федоров, не успевший прославиться, будучи непрочитанным и неизвестным, но именно так проникший очень глубоко. Невероятная, с точки зрения здравого смысла, идея воскрешения всех мертвых как единственного пути для счастья и продолжения человечества, как практического способа победы добра над злом — вот эта истовая мысль не читанного никем философа оплодотворяла, однако, еще в девятнадцатом веке умы Льва Толстого, Достоевского, Владимира Соловьева. Утопия как раз и работала. В двадцатом веке, тоже не столько по чтению, сколько по какому-то внутреннему слуху, идея эта воплотилась в практике Циолковским и в искусстве Филонова, Платонова и Заболоцкого. И, по-видимому, можно допустить, что двадцать первый век сохранит из двадцатого как раз то, чего не могло быть ни в восемнадцатом, ни в девятнадцатом, а могло быть только в России: в частности, этих художников советского периода, потому что их совсем уж не могло быть. История утонет в прошлом веке, утопия — непотопляема. И вот — ЗНАК: между первым января и Рождеством почти пропущена знаменательная дата: пятидесятилетие со дня смерти Андрея Платонова. Мы можем встретить этот новенький век попыткой вспомнить этого человека. И таким образом отметить и то, и другое: здравствуй, двадцать первый век — тире — здравствуй, Платонов.
Несмотря на достаточную условность разделения истории на столетия, некоторая симметрия веков все-таки наблюдается. Молодой век, старый век, и даже переклички. Набоков и Платонов родились в одном году — в тысяча восемьсот девяносто девятом. Таких разных прозаиков и одновременно двух крунейших представителей литературы двадцатого века представить трудно. Такое впечатление, что литература двадцатого века ходила в один и тот же класс в школе, если не в один и тот же детский сад. В тысяча восемьсот девяносто девятом году, кроме этой гениальной двойки, родились также Юрий Олеша, Леонид Леонов, Константин Вагинов, Надежда Мандельштам… если провести сравнительный анализ судеб и текстов этих урожденных детей девятнадцатого века, то станет жутко. И ничего менее общего и более жуткого, чем попытки этих людей оправдать или оправдаться, представить невозможно. Однако, опуская соблазнительное мечтание о том, кто же это у нас родился в тысяча девятьсот девяносто девятом году, и прозревать будущее литературы сквозь мокрую еще пеленку, следует отметить, что столетия этих писателей выпали так густо, еще и объятые двухсотлетним юбилеем Александра Сергеевича, что многим не досталось нашего внимания по справедливости. И прежде всего — Андрею Платонову, погребенному под Пушкиным с Набоковым (в чем ни тот, ни другой не повинны). «Они любить умеют только мертвых…» И эта наша способность оказалась сомнительной… Так что это пятидесятилетие его смерти, которое мы здесь отмечаем, спохватившись и снова опоздав, является лишь попыткой компенсации практически пропущенного юбилея девяносто девятого года.
Судьба большого писателя в России каким-то образом сказывается и на его послесмертии. Как будто текст его творчества продолжает не только учитываться, но и дописываться. Это стало традицией, частью нашего подсознания, ну действительно, послесмертие Гоголя или Пушкина полно тех же мистических знаков, шуток, каламбуров, бредков, какими была наполнена и их жизнь. А послесмертие классиков советского периода, помноженное на особые коэффициенты исторического времени, становится тем более впечатляющим. Скажем, даже истории с их захоронениями. Если Булгаков действительно произнес не только фразу про «рукописи не горят», но также и фразу «О, учитель, укрой меня своей шинелью», то история с тем, как на его могилу улеглась плита с могилы Гоголя, не может быть объяснена никакой советской властью. Или если мы не можем найти, что объективно, могилы Осипа Мандельштама, и на этом безмогилье вырастает десяток свидетельств очевидцев, как и где он умер, или даже попытаемся впоследствии, исправив все исторические ошибки, все-таки воздать должное трагическим судьбам русских авторов, то и с памятниками начинаются какие-то гоголевско-виевские чудеса — «поднимите мне веки, дайте ЦК». К памятнику Мандельштаму, чудом воздвигнутому во Владивостоке в девяносто восьмом году, все-таки протягивается рука из небытия, отбивая и нос, и пальцы. К … Недавно прошел сюжет по телевидению о краже цветных металлов, ставшей показательным бедствием нашего отечества, и среди прочих экономических и производственных потерь вдруг возникают потери культурные. Лежат бок о бок спиленный памятник Чижику-Пыжику и отпиленная голова Зощенко. А памятники каким-то чудом были открыты в один и тот же день. А теперь эти существа оказались рядом отрубленными. Все какие-то знаки, знаки, знаки… Свидетельства бесспорного варварства, но в то же время и еще чего-то.
Платонов похоронен на армянском кладбище, могила его цела, есть куда прийти. И пятого января это надо сделать. Судьба Платонова в основных своих моментах известна его читателю, а именно — рождение в Воронеже, в пролетарской семье, полная внутренняя молодая адекватность революции и изменениям, а потом, после слабых «кузничных» стихов — вдруг необъяснимый прорыв гения. Гения, ни разу не узнанного, и одновременно сразу признанного. Какой все-таки был гениальный критик наш вождь и учитель Иосиф Сталин. Ни одного гения не пропустил. И жирно-красным цветом написал поперек текста Платонова: «сволочь». И Пастернаку позвонил, чтобы распознать масштабы Мандельштама. В каждом случае реагировал с той же внимательностью, что и на Днепрогэс. А может быть, и советники были квалифицированные. Платонов не сидел, Платонов умер, заразившись туберкулезом от своего сына, который привез этот туберкулез из лагерей. Умер Платонов или погиб? Он прожил полвека. Ровно полвека в веке двадцатом. И полвека его у нас в этом веке не было. Какая-то важная половинка определена именно житием этого человека. А смысл, дух его текстов оказался настолько опережающим время, что не только внешние цензурные и идеологические запреты остановили жизнь его прозы в нашем сознании, но все-таки и сама эта проза. И сегодня, здороваясь с Платоновым уже в двадцать первом веке, эта часть его запретности является более важной. Почему же так трудно его читать? Почему так трудно читать тексты, написанные предельно простым языком, предельно обедненным словарем, о предельно простых людях, о предельно ясных любому человеку ситуациях и положениях? В чем же состоит эта трудность, если все так сознательно облегчено? И вот — уже признак возраста — как будто бы раньше Платонова было легче читать. Платонов для моего поколения возник во время оттепели, год, наверное, был пятьдесят восьмой, вместе с Фолкнером. И до сих пор я не могу разъединить эти две книжки в своем сознании — «Семь рассказов» и голубую книжку «В прекрасном и яростном мире». Напечатано в обеих было то, что можно было напечатать. Хорошие, знающие и понимающие люди насытили обе в палец толщиной книжки максимумом допустимого. И мы охотились за этими книгами на протяжении целого месяца, каждый день спрашивая, не поступила ли. И наконец поймали. Начался запой Платоновым. Но это был запой чистого стиля. Книга Платонова была максимально освобождена от идейного содержания. Только нежность, только любовь, только дети. И совершенно новый язык. И это, так сказать, детское издание Платонова вполне сливалось с нашим детским же сознанием, а тоска по свежему, невостребованному стилю напаивала молодой стилистический голод рождающихся авторов. Так было в Ленинграде. Молодой автор жаждет невостребованного стиля. И поэтому должен что-то открыть для себя сам.
Платонову подражали, с тем или иным успехом, претворяли, и все это было все-таки внешним. В той мере, в какой писатели той волны осуществились, они впитали в себя по мере сил и возможностей его стилистику — и забыли. Сейчас она растворена в опосредованном виде. Когда, кстати, возникла в перестроечное время новая потребность невостребованного стиля для новой волны начинающих открывать рот писателей, то таким невостребованным стилем вдруг оказался Л. Добычин. Наверное, и этот пропущенный стиль оказался растворенным в последующем письме, и Добычин дозревает до более самостоятельного прочтения. В конце концов, человека, который пишет ямбом, уже не упрекают в подражании Пушкину. Зато последнему русскому поэту, который все-таки сумел открыть свою поэтику и настоять на ней, Иосифу Бродскому, до сих пор, считается, подражают слишком многие. Имитируют. А потом ведь окажется, что просто так можно писать, «техника», и опять окажется важным, кто и что ищет. Если считать стилистическое влияние Пушкина или Гоголя, Платонова или Добычина, Заболоцкого или Бродского уже пройденным, тогда остается все-таки читать, что они написали.
И вот когда пытаешься читать не как Платонов написал, а что Платонов написал, и возникает эта неизъяснимая трудность чтения, и какое-то проваливание, щель между наслаждением и страданием. Ибо, может быть, в силу торжеcтвенности момента, а может быть, и вправду, я не знаю никакого другого писателя, во все времена и эпохи, которому удавалось бы с такой силой и непереносимостью передавать сочувствие, жалость и любовь к живому. Жалость и любовь такой силы, что почти равны убийству. Любовь — вещь невыразимая, в этом большая часть ее содержания. О любви, про любовь — но не любовью же писать… Сокровенность, сочувствие, выраженные в платоновских текстах, сочувствие человеку, живому существу, обреченному на страдание и смерть, выражаются с такой силой, что как бы сам начинаешь страдать и умирать в той же мере, что страдают и умирают его герои, и это не область сладостного воображения и сопереживания от любого другого чтения хорошей литературы, а нечто большее, нечто почти патологически невозможное.
Получается, что чтение любой страницы Платонова еще является и очень сильным упражнением души. А душа, особенно растренированная, начинает болеть тоже как бы не по поводу того, что выражено в слове, а по поводу собственной неупотребленности, заскорузлости, невоплощенности, и таким образом сострадание оказывается состраданием не к другому, а состраданием к самому себе. Как будто в нашем нетренированном, неразвитом сочувствии, в нашей попытке сочувствовать другому выявляется вся безнадежность собственного положения.
Зачем же тогда такие тексты? И в ком они могут зазвучать? И страшно, и не нужно, и не хочется думать о перспективах двадцать первого века, но они, безусловно, связаны с эсхатологией, наукой о конце света. Ибо что можно записать за бесспорную заслугу веку двадцатому, это некоторое понимание места человека в универсуме, зарождение экологического мышления, накопленного, к сожалению, слишком дорогой ценой разорения всего живого и обеспечивающего жизнь. И в той мере, в какой эта жадность, и хищность, и жестокость человека оказались осознанными и претворились в опыт, в такой же степени и возможна жизнь на этой планете в веке двадцать первом. И Платонов, необыкновенно тонко чувствующий, может быть, из утопичности еще федоровско-вернадского розлива, всю эту проблему, предчувствовавший ее, может оказаться вдруг писателем необыкновенно актуальным, ибо выражал он эту мысль о будущем человека в виде любви к нему и сочувствия к нему. А если представить себе более тяжкие перспективы выживания человека, то станет понятно, почему он пользовался такими простыми словами. Это какое-то ощущение пещерного еще христианства, пещерного и в дохристианском смысле, в платоновском. Я не знаю, не изучал и не думаю, что Платонов был знатоком Платона, но созвучие это, наверное, как-то могло на него влиять в любом случае, и это знаменитое, расписанное Камю состояние платоновской пещеры и зрение целого мира через щель очень напоминает мне вхождение платоновского слова в жизнь. Вот какие слова мы подберем, когда утратим все. Может быть, на уровне именно чувства и большого страдания доходит и смысл сказанного Платоновым. Так что, провозглашая его через пятьдесят лет писателем именно двадцать первого века и писателем будущего, я не только радуюсь за судьбу гения, который может получить признание, наконец заслуженное, сколько опасаюсь того будущего, в котором он станет понятен. Но тогда-то он нам станет необходим как воздух. Ни одна идея не воплощалась в этой жизни. Просто в этой жизни что-то возникало, и тогда оказывалось, что до этого была идея. И христианство не возникло, а оно было в человечестве и до рождения Христа, двухтысячелетие которого мы и отметили как главный юбилей в этом безумном и слабоумном переходе из века в век. Платонов сумел написать свои тексты вот этим, каким-то дохристианским языком первобытного зарождающегося сознания. И глубина этих постижений равна именно перворождению, зарождению, тому моменту сознания, когда еще ничего не выражено. Может быть, Платонова надо читать детям, может быть, они поймут это легче — и вовремя.
8 декабря 2000
Постскриптум
Не зная, с чего и как начать этот скоропалительный текст, я раскрыл однотомник Платонова в трех произвольных местах. Первое заставило меня усмехнуться над собою…
«— Чмокай на нее, чтоб ходила, — сказал Спиридон Матвеич. — А сам наружу поглядывай: даром народ не пои…
Лошадь побрела по кругу, от натуги наливая кровью тощие жилы» («Ямская слобода»).
Я потрогал свою шею и побрел по Платонову дальше…
«Чагатаев терпеливо жил дальше, подготовляя тот день, когда он начнет осуществлять настоящее счастье общей жизни, без которого нечем заниматься и сердцу стыдно» («Джан»).
Стало стыдно. Так. Дальше…
«Уже душа его — последнее желание жизни, отвергающее гибель до предсмертного дыхания, — уже душа его явилась наружу из иссохших тайников его тела…» («Седьмой человек»).
Стало невыносимо. Это уже не писатель, это Платонов.
Исследователи о Платонове
«Прошу оставить как есть», «Прошу считать по-моему» — эти записи Платонова на полях машинописей, где при жизни писателя разворачивались его диалоги с редакторами, можно считать завещанием Платонова новому веку: авторской волей по отношению к его текстам и к так еще и не написанной биографии писателя.
Н. В. Корниенко, «Наследие Платонова — испытание для филологической науки»
В его произведениях преодолевается разрыв между безмолвием и звучанием мира. Своим парадоксальным языком и способом выражения идеи он устанавливает особые отношения между мышлением и временем. Язык Платонова, внешне неясный, вызывающий своей безусловной независимостью от норм и правил различные истолкования, в содержательных моментах близок глубинным интуициям русской духовной мысли. В ней угадываются полнота первичного Слова. Платонов следует за ним, в полной мере обладая его энергией и, в особенности, смыслом.
А. А. Дырдин, «Молчание и речь у Андрея Платонова»
Пафос платоновского творчества определяется идеей победы над Небытием. Изначально мысля категориями космическими, он пытается «переоборудовать» Вселенную в «уютный дом» для всего человечества. Эта идея обусловила главные темы его творчества и конструктивные принципы художественного миромоделирования.
Н. П. Хрящева, «„Кипящая Вселенная“ Андрея Платонова: динамика образотворчества и миропостижения в сочинениях 20-х годов»
Умер Андрей Платонович Платонов
5 января скончался талантливый писатель Андрей Платонович Платонов.
Андрей Платонович родился в 1899 году в Воронеже. Тринадцатилетним мальчиком он поступил рабочим на паровозостроительный завод, где слесарем работал его отец.
В 1919 году Андрей Платонов служил в Красной Армии: помощником паровозного машиниста перевозил боеприпасы, потом рядовым красноармейцем участвовал в боях с белогвардейцами.
После гражданской войны Андрей Платонов закончил Политехнический институт и работал инженером по мелиорации и по электрификации сельского хозяйства; был главным инженером по изысканиям и по сооружению гидростанции на Дону.
В эти годы Андрей Платонов начал свою литературную деятельность. Им было написано более десяти книг рассказов и повестей: «Епифанские шлюзы», «Происхождение мастера», «Река Потудань» и др.
В годы Отечественной войны Андрей Платонов служил в рядах Советской Армии военным корреспондентом газеты «Красная звезда», честно и самоотверженно выполняя свой долг писателя-бойца. В эти годы были напечатаны его книги: «Броня», «Рассказы о Родине», «В сторону заката солнца», «Вечная слава».
В последние годы своей жизни, будучи тяжело больным, Андрей Платонов отдавал много сил работе над народным эпосом. В его обработке вышли книги: «Волшебное кольцо» (русские сказки), «Финист — ясный сокол», «Башкирские народные сказки».
Андрей Платонов был кровно связан с советским народом. Ему посвятил он силы своего сердца, ему отдавал свой талант.
А. Фадеев, М. Шолохов, А. Твардовский, Н. Тихонов, К. Федин, П. Павленко, И. Эренбург, В. Гроссман, К. Симонов, А. Сурков, Р. Фраерман, К. Паустовский, А. Кожевников, М. Пришвин, Б. Галин, В. Ильенков, В. Ковалевский, Л. Славин, И. Сац, Б. Пастернак, Е. Габрилович, В. Московский, А. Кривицкий, Н. Денисов, К. Буковский.
Правление Союза советских писателей СССР с глубоким прискорбием извещает о смерти писателяАндрея Платоновича
ПЛАТОНОВА,
последовавшей после тяжелой, продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного.
Гражданская панихида состоится в воскресенье, 7 января с. г., в 2 часа дня в Союзе советских писателей (улица Воровского, 52).
Похороны состоятся в тот же день в 3 часа на Армянском кладбище (за Краснопресненской заставой).
Литературная газета. 1951. № 2 (6 января). С. 3.
Поделиться
Твитнуть
Поделиться
Класснуть
Отправить
Список книг и других произведений Андрей Платонович Платонов Сортировка по году написания
АНДРЕЙ ПЛАТОНОВ — русский советский писатель и драматург, один из наиболее самобытных по стилю и языку русских литераторов первой половины XX века.Родился 28 августа 1899 в Воронеже. Отец — Климентов Платон Фирсович — работал машинистом паровоза и слесарем в воронежских железнодорожных мастерских. Дважды ему присваивали звание Героя труда (в 1920 и в 1922), а в 1928 он вступил в партию. Мать — Лобочихина Мария Васильевна — дочь часового мастера, домохозяйка, мать одиннадцати (десяти) детей, Андрей — старший. Мария Васильевна рожает детей практически каждый год, Андрей, как старший, принимает участие в воспитании и, позднее, прокормлении всех своих братьев и сестёр. Оба родителя похоронены на Чугуновском кладбище Воронежа.
В 1906 поступает в церковно-приходскую школу. С 1909 по 1913 учится в городской 4-классной школе.
С 1913 (или с весны 1914) по 1915 работает подёнщиком и по найму, мальчиком в конторе страхового общества «Россия», помощником машиниста на локомобиле в имении Усть полковника Бек-Мармарчева. В 1915 работает литейщиком на трубном заводе. С осени 1915 по весну 1918 — во многих воронежских мастерских — по изделию мельничных жерновов, литью и т.д.
В 1918 поступает на электротехническое отделение Воронежского политехнического института; служит в главном революционном комитете Юго-Восточных железных дорог, в редакции журнала «Железный путь». Участвовал в Гражданской войне в качестве фронтового корреспондента. С 1919 публиковал свои произведения, сотрудничая с несколькими газетами как поэт, публицист и критик. Летом 1919 побывал как корреспондент газеты «Известия Совета Обороны Воронежского укрепленного района» в Новохопёрске. Вскоре после этого был мобилизован в РККА. Работал до осени на паровозе для военных перевозок в качестве помощника машиниста; затем был переведён в Часть Особого Назначения (ЧОН) в железнодорожный отряд рядовым стрелком. Летом 1921 закончил годичную губернскую партийную школу. В этом же году выходит его первая книга — брошюра «Электрификация», а также были опубликованы его стихотворения в коллективном сборнике «Стихи». В 1922 у него родился сын Платон. В том же году в Краснодаре выходит книга стихов Платонова «Голубая глубина». В этом же году назначается председателем губернской Комиссии по гидрофикации при земельном отделе. В 1923 Брюсов положительно откликается на книгу стихов Платонова. С 1923 по 1926 работает в губернии как инженер-мелиоратор и специалист по электрификации сельского хозяйства (зав. отделом электрификации в Губземуправлении, построил три электростанции, одну из них — в селе Рогачёвка).
Весной 1924 участвует в Первом Всероссийском гидрологическом съезде, у него возникают проекты гидрофикации края, планы страхования урожаев от засухи. Тогда же, весной 1924, вновь подаёт заявление о вступлении в РКП(б) и принимается ячейкой ГЗО в кандидаты, но так и не вступает. В июне 1925 состоялась первая встреча Платонова с В. Б. Шкловским, прилетевшим в Воронеж на самолёте Авиахима для пропаганды достижений советской авиации с лозунгом «Лицом к деревне». В 1920-х сменил свою фамилию с Климентов на Платонов (псевдоним образован от имени отца писателя).
В 1931 опубликованное произведение «Впрок» вызвало резкую критику А. А. Фадеева и И. В. Сталина. Писатель получил возможность перевести дух только тогда, когда РАПП сам был посечён за перегибы и распущен. В 1934 Платонова даже включили в коллективную писательскую поездку по Средней Азии — и это уже было знаком некоторого доверия. Из Туркмении писатель привёз рассказ «Такыр», и вновь началось его преследование: в «Правде» (18 января 1935) появилась разгромная статья, после которой журналы снова перестали брать платоновские тексты и возвращали уже принятые. В 1936 публикуются рассказы «Фро», «Бессмертие», «Глиняный дом в уездном саду», «Третий сын», «Семён», в 1937 — повесть «Река Потудань».
В мае 1938 был арестован пятнадцатилетний сын писателя, вернувшийся после хлопот друзей Платонова из заключения осенью 1940 неизлечимо больным туберкулёзом. Писатель заразится от сына, ухаживая за ним, с этих пор и до смерти он будет носить в себе туберкулёз. В январе 1943 сын Платонова умер.
Во время Великой Отечественной войны писатель в звании капитана служит военным корреспондентом газеты «Красная звезда», военные рассказы Платонова появляются в печати. Существует мнение, что это было сделано с личного разрешения Сталина.
В конце 1946 был напечатан рассказ Платонова «Возвращение» («Семья Иванова»), за который писатель в 1947 подвергся нападкам и был обвинён в клевете. В конце 1940-х, лишённый возможности зарабатывать на жизнь сочинительством, Платонов занимается литературной обработкой русских и башкирских сказок, которые печатаются в детских журналах. Мировоззрение Платонова эволюционировало от веры в переустройство социализма к ироничному изображению будущего.
Умер 5 января 1951 в Москве от туберкулёза. Похоронен на Армянском кладбище. У писателя осталась дочь — Мария Платонова, которая готовила книги отца к изданию.
Земля — Творчество Андрея Платонова
Раз родился на свете маленький мальчик. Он был так мал, что его мать могла держать его на ладони.
На другой же день он выучился смеяться. И мать его смеялась вместе с ним. Ей и самой было очень мало лет, рожала она в первый раз, и ее тело измучилось и обессилело. Но она обрадовалась ребенку, и ей стало весело и хорошо. Она не могла понять, как он мог родиться из нее, такой маленький, а живой. Весь свет будто переменился. Это окно и ветка за ним были вчера, когда его не было, не такими. Теперь ветка дрожит там от ветра и заводит хворостинку за хворостинку.
Мать была очень красива и добра, а ребенок был лучше ее. Это она знала, и от этого чуда ей было так хорошо, как никогда, даже любовь была хуже. Она не понимала того, но все равно так было. Из плохого само собой делается хорошее. Не противиться этому — лучшая радость, великое и родное счастье всех.
Мать держала маленького мальчика на руках и с тихим восторгом целовала его. От него пахло ее же телом. Она сжимала его, боялась уронить и плакала одна, когда он спал. Ночью она не спала и сторожила его, как бы кто не украл или не подменил. Глаза у мальчика были такие же, как у нее, как пламя двух свеч. Она была добра и родила его нечаянно от одного сторожа, который плакал, когда видел ее. Она над ним сжалилась и приласкала его. От своей светящейся, ликующей красоты ей самой трудно жилось. Всем она была нужна, каждый гнался за ней, жался и шептал тоскующие слова. Она всем улыбалась и отвечала и ничего сама не понимала. Какие бедные, несчастные, будто голые, — думала она и любила не одного, а всех.
Мальчик выучился смеяться, и мать оправилась.
И пошли тихие годы, когда тело растет и так понятен мир и все люди похожи на траву, на дома и деревья.
Мать назвала его Иваном, и чем больше он рос, тем больше она отставала от него и уходила в свои дела. Красота ее потухала, от тяжелой, нудной работы сохла кровь и изнутри вырастали болезни.
В детстве нет счету времени. Утро от вечера в двух шагах. Год от году, как от ворот до плетня. В эти годы Ваня все понимал и для него не было невозможного. Ему было все лучше и лучше. Раньше он не верил, что за заставой есть что-то такое другое. Там канава, лопухи и небо.
Когда он выучился ходить, он увидел там поле и рожь, дорогу и телеги. Он не удивился, он знал это и, когда увидел, только вспомнил.
Пели птицы, Ваня слушал и знал, что и он умеет, только не хочет. Пугливая бабочка с красными крыльями низко трепетала над цветами. Ваня глядел и в эту минуту летал вместе с ней.
Нигде ничего ему не было чужого. Он мог делать, что делали все. Во сне он звонил в большой колокол и к нему бежали из поля люди. Он просыпался от страха и прижимался к уморенной, не чуявшей ничего матери. В окне сидели две звезды, и по улице кто-то шел. Ване думалось, что он не видел, но что знал. Поля, поля и дороги. Все города и все люди живут в полях. Есть одни поля.
Ваня рос, и ему хотелось сделать, чего сделать нельзя. Было тесно и глухо кругом. С ребятами он водился, потом перестал. Он их понимал, а что раз понял, то ненужно. Ему захотелось того, чего не было.
Звезды идут от земли все выше, почему не ниже, — думал он. Ваня начал думать и выдумал две звезды, устроенные не так, как эта.
Ваня стал большой и прекрасный, как мать, и лучше ее. А мать умерла, чему он не поверил, и по-прежнему видел ее, говорил с ней и ночью чуял ее рядом с собой, как прежде. В окне светили две звезды, все было такое же, часы тикали, и мать никуда не могла деться. И Ваня успокоился.
Сосед столяр взял его к себе. И Ваня стал столяром. Потом поступил на постройку трубопрокатного завода. Когда его выстроили, он остался там и перешел в слесаря. На новой работе он был ближе к машинам, которые полюбил еще давно, когда в первый раз увидел паровоз. И у него была своя тайная любимая мысль о дpугой земле, котоpую можно сделать из этой.
Андрей Платонов — 8 рассказов читать онлайн
Андрей Платонов
Рассказы
Перед глазами Дванова, привыкшими к далеким горизонтам, открылась узкая долина какой-то древней, давно осохшей реки. Долину занимала слобода Петропавловка — огромное стадо голодных дворов, сбившихся на тесном водопое.
На улице Петропавловки Дванов увидел валуны, занесенные сюда когда-то ледниками. Валунные камни теперь лежали у хат и служили сиденьем для задумчивых стариков.
Эти камни Дванов вспомнил, когда сидел в Петропавловском сельсовете. Он зашел туда, чтобы ему дали ночлег и чтобы написать статью в губернскую газету. Дванов написал, что природа не творит обыкновенного, поэтому у нее выходит хорошо. Но у природы нет дара, она берет терпеньем. Из редких степных балок, из глубоких грунтов надо дать воду в высокую степь, чтобы основать в степи социализм. Охотясь за водой, сообщал Дванов, мы одновременно попадем в цель своего сердца — нас поймут и полюбят равнодушные крестьяне, потому что любовь не подарок, а строительство.
Дванов умел интимное соединять с общественным, чтобы сохранить в себе влечение к общественному.
Дванова начала мучить уверенность, что он уже знает, как создать социалистический мир в степи, а ничего еще не исполняется. Он не мог долго выносить провала между истиной и действительностью. У него голова сидела на теплой шее, и что думала голова, то немедленно превращалось в шаги, в ручной труд и в поведение. Дванов чувствовал свое сознание, как голод, — от него не отречешься и его не забудешь.
В подводе Совет отказал, и мужик, которого все в Петропавловке звали богом, указал Дванову дорогу на слободу Каверино, откуда до железной дороги двадцать верст.
В полдень Дванов вышел на нагорную дорогу. Ниже лежала сумрачная Долина тихой степной реки. Но видно было, что река умирала: ее пересыпали овражные выносы, и она не столько текла, сколько расплывалась болотами. Над болотами стояла осенняя тоска. Рыбы спустились ко дну, птицы улетели, насекомые замерли в щелях омертвелой осоки. Живые твари любили тепло и Раздражающий свет солнца, их торжественный звон сжался в низких норах и замедлился в шепот.
Дванов верил в возможность подслушать и собрать в природе все самое звучное, печальное и торжествующее, чтобы сделать песни — мощные, как естественные силы, и влекущие, как ветер. В этой глуши Дванов разговорился сам с собой. Он любил беседовать один в открытых местах. Беседовать самому с собой — это искусство, беседовать с другими лицами — забава. Оттого человек идет в общество, в забаву, как вода по склону.
Дванов сделал головой полукруг и оглядел половину видимого мира. И вновь заговорил, чтобы думать:
«Природа — основа дела. Эти воспетые пригорки и ручейки — не только полевая поэзия. Ими можно поить почву, коров и людей и двигать моторы».
В виду дымов села Каверино дорога пошла над оврагом. В овраге воздух сгущался в тьму. Там существовали какие-то молчаливые трясины и, быть может, ютились странные люди, отошедшие от разнообразия жизни для однообразия задумчивости.
Из глубины оврага послышалось сопенье усталых лошадей. Ехали какие-то люди, и кони их вязли в глине.
Молодой отважный голос запел впереди конного отряда.
Есть в далекой стране.
На другом берегу,
Что нам снится во сне.
Но досталось врагу…
Шаг коней выправился. Отряд хором перекрыл переднего певца, но по-своему и другим напевом.
Кройся, яблочко.
Спелым золотом.
Тебя срежет Совет
Серпом-молотом…
Одинокий певец продолжал в разлад с отрядом:
Вот мой меч и душа,
А там счастье мое…
Отряд смял припевом конец куплета:
Эх, яблочко.
Задушевное,
Ты в паек попадешь,—
Будешь прелое…
Ты на дереве растешь
И дереву кстати,
А в Совет попадешь
С номером-печатью…
Люди враз засвистали и кончили песню напропалую:
И-эх, яблочко.
Ни Советам, ни царям,
А всему народу…
Песня стихла. Дванов остановился, интересуясь шествием в овраге.
— Эй, верхний человек! — крикнули Дванову из отряда. — Слазь к безначальному народу!
Дванов оставался на месте.
— Ходи быстро! — звучно сказал один густым голосом, вероятно, тот, что запевал. — А то считай до половины — и садись на мушку!
Дванов не сообразил, что ему надо делать, и ответил, что хотел:
— Выезжайте сами сюда — тут суше! Чего лошадей по оврагу морите, кулацкая гвардия!
Отряд внизу остановился.
— Никиток, делай его насквозь! — приказал густой голос.
Никиток приложил винтовку, но сначала, за счет бога, разрядил свой угнетенный дух:
— По мошонке Исуса Христа, по ребру богородицы и по всему христианскому поколению — пли!
Дванов увидел вспышку напряженного беззвучного огня и покатился с бровки оврага на дно, будто сбитый ломом по ноге. Он не потерял ясного сознания и, когда катился вниз, слышал страшный шум в земле, к которой на ходу прикладывались поочередно его уши. Дванов знал, что он ранен в правую ногу — туда впилась железная птица и шевелилась колкими остьями крыльев.
В овраге Дванов схватил теплую ногу лошади, и ему стало нестрашно у этой ноги. Нога тихо дрожала от усталости и пахла потом и травою пройденных дорог.
— Страхуй его, Никиток, от огня жизни! Одежда твоя.
Дванов услышал. Он впился в ногу коня обеими руками, нога превратилась в напирающее живое тело. У Дванова сердце поднялось к горлу, он вскрикнул в беспамятстве того ощущения, когда жизнь из сердца переселяется на кожу, и сразу почувствовал облегчающий, удовлетворительный покой. Природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был создан: семя размножения. В свою последнюю пору, обнимая почву и коня, Дванов в первый раз узнал гулкую страсть жизни и удивился ничтожеству мысли перед этой птице бессмертия, коснувшейся его обветренным трепещущим крылом.
Подошел Никиток и попробовал Дванова за лоб: тепел ли он еще? Рука была большая и горячая. Дванову не хотелось; чтобы эта рука скоро оторвалась от него, и он положил на нее свою ласкающую ладонь. Но Дванов знал, что проверял Никиток, и помог ему:
— Бей в голову, Никита. Расклинивай череп скорей!
Никита не был похож на свою руку — это уловил Дванов, — он вскрикнул тонким паршивым голосом, без соответствия покою жизни, хранившемуся в его руке.
— Ай ты цел? Я тебя не расклиню, а разошью: зачем тебе сразу помирать — ай ты не человек? Помучайся, полежи — спрохвала помрешь прочней!
Заметки — Творчество Андрея Платонова
1. В полях
Я шел по глубокому логу. Ночь, бесконечные пространства, далекие темные деревни, и одна звезда над головою в мутной, смертельной мгле… Нельзя поверить, что можно выйти отсюда, что есть города, музыка, что завтра будет полдень, а через полгода весна. В этот миг сердце полно любовью и жалостью, но некого тут любить. Все мертво и тихо, все — далеко. Если вглядишься в звезду, то ужас войдет в душу, можно зарыдать от безнадежности и невыразимой муки — так далека, далека эта звезда. Можно думать о бесконечности — это легко, а тут я вижу, я достаю ее и слышу ее молчание, мне кажется, что я лечу, и только светится недостижимое дно колодца, и стены пропасти не движутся от полета. От вздоха в таком просторе разрывается сердце, от взгляда в провал между звезд становишься бессмертным.
А кругом поле, овраги, волки и деревни. И все это чудесно, невыразимо, и можно вытерпеть всю вечность с великой, неимоверной любовью в сердце к тому пропавшему навсегда страннику, который прошел раз мимо нашего дома летним вечером, когда пели сверчки под завалинками. Странник прошел, и я не разглядел ни его лица, ни сумки, и я забыл, когда это было, — мне было три или семь лет или пятнадцать. Сердце навсегда может быть пораженным похилившейся избенкой на краю деревни, и ты не забудешь, не разлюбишь ее никогда, каким бы ты мудрым и бессмертным ни стал, куда бы ни ушел. Я и на Солнце и на Сатурне не забуду этого лога, этой ночи и смертной тишины. Все мне дорого, ничего нельзя забыть и оставить; и каждой рытвине, каждому столбу и далекому человеку, пропадающему на дороге, я говорю: я возвращусь.
Всякий человек имеет в мире невесту, и только потому он способен жить. У одного ее имя Мария, у другого приснившийся тайный образ во сне, у третьего печная дверка или весенний тоскующий ветер. Я знал человека, который заглушал свою нестерпимую любовь хождением по земле и плачем. Он любил невозможное и неизъяснимое, что всегда рвется в мир и не сможет никогда родиться.
Я сейчас вспомнил этого человека и должен его встретить в этом логу. Вон — далекий огонь. Костер или хата. Я озяб, изголодался, пойду поговорить с людьми и увидеть между ними того, вспыхнувшего в сердце человека.
2. Бог человека
Самый старый и настоящий бог на свете — пузо, а не субтильный небесный дух. В водовороте и горенье кишок — великая тайна, в рычании газов слышатся святые песнопения и некое благоухание и тихое умиротворение.
Живот — храм человека, живот — обитель радости и человеческой доброты.
Пузо — воротило всех дел. Все другое и остальное растет из пуза и им направляется по верным путям спасения. Без пуза погибать бы всем.
Вся земля только и движется пузом, ибо, когда стонут и поют кишки, человек делается чудотворцем.
Он, к примеру, сделает машину и начнет ею колотить горы, чтобы правильнее ветры дули и лились дожди, он еще возьмет и узнает, как сделалась земля, чтобы ее переделать, а без пуза ничего бы он не сделал, ничего бы не нужно ему было, потому что человек думает и работает от мучения, а мучение бывает, когда визжат кишки.
Вот, для показа, как идут дела в царстве живота.
Шел я по большому селу. Стоят хаты, стоит тишь, бабы в окна поглядывают (старые, стервы!), дремлет и замирает отощавшая лошадь у плетня. Милая моя, ты чище и грустнее человека: голодная почти до смерти, а стоишь молчишь, мужик бы бабу начал колотить, ребят пороть и сейчас же выдумал бы небесного бога — спасителя, а ты — молчишь. Спасибо тебе, лошадь, ты одна не имеешь богов, а без богов живут только сами боги.
Вон мужик шел-шел и остановился — уставился на меня и глядит, а баба его аж через плетень свесилась. И оба кротко молчат. Хорошие они, в сущности, люди — живут по-лошадиному.
На одном окне я заметил наклейку. На удивительно чистом и большом листе бумаги были изображены слова: «Вот тут, апосля вечернего благовестия, в Брехунах, за одну картошку кажный сможет узреть весьма антиресную лампаду — стоячий липистрический огонь, свет святой, но неестественный можно сказать, пламя. Руками его щупать будет смертоубийство…»
Дальше на листе были длинные рассуждения, целый циркуляр с пунктами о том, откуда на земле свет, и почему бывают волдыри от ожогов, и где живет Ананьевна, заговаривающая всякое пупырчатое тело. А в самом низу было экономически причерчено: «А на Покров Феклуша Мымриха пойдет телешом, и снимет капоты для удовольствия, и покажет живое тело за одно денное прокормление…»
Андрей Платонов — 8 рассказов
В книгу вошли восемь рассказов А. Платонова: «Приключение», «Корова», «Цветок на земле», «Мусорный ветер», «Ветер-хлебопащец», «Кончина Копёнкина», «Ямская слобода» и «Среди народа».
Содержание:
Андрей Платонов
Рассказы
ПРИКЛЮЧЕНИЕ
Перед глазами Дванова, привыкшими к далеким горизонтам, открылась узкая долина какой-то древней, давно осохшей реки. Долину занимала слобода Петропавловка — огромное стадо голодных дворов, сбившихся на тесном водопое.
На улице Петропавловки Дванов увидел валуны, занесенные сюда когда-то ледниками. Валунные камни теперь лежали у хат и служили сиденьем для задумчивых стариков.
Эти камни Дванов вспомнил, когда сидел в Петропавловском сельсовете. Он зашел туда, чтобы ему дали ночлег и чтобы написать статью в губернскую газету. Дванов написал, что природа не творит обыкновенного, поэтому у нее выходит хорошо. Но у природы нет дара, она берет терпеньем. Из редких степных балок, из глубоких грунтов надо дать воду в высокую степь, чтобы основать в степи социализм. Охотясь за водой, сообщал Дванов, мы одновременно попадем в цель своего сердца — нас поймут и полюбят равнодушные крестьяне, потому что любовь не подарок, а строительство.
Дванов умел интимное соединять с общественным, чтобы сохранить в себе влечение к общественному.
Дванова начала мучить уверенность, что он уже знает, как создать социалистический мир в степи, а ничего еще не исполняется. Он не мог долго выносить провала между истиной и действительностью. У него голова сидела на теплой шее, и что думала голова, то немедленно превращалось в шаги, в ручной труд и в поведение. Дванов чувствовал свое сознание, как голод, — от него не отречешься и его не забудешь.
В подводе Совет отказал, и мужик, которого все в Петропавловке звали богом, указал Дванову дорогу на слободу Каверино, откуда до железной дороги двадцать верст.
В полдень Дванов вышел на нагорную дорогу. Ниже лежала сумрачная Долина тихой степной реки. Но видно было, что река умирала: ее пересыпали овражные выносы, и она не столько текла, сколько расплывалась болотами. Над болотами стояла осенняя тоска. Рыбы спустились ко дну, птицы улетели, насекомые замерли в щелях омертвелой осоки. Живые твари любили тепло и Раздражающий свет солнца, их торжественный звон сжался в низких норах и замедлился в шепот.
Дванов верил в возможность подслушать и собрать в природе все самое звучное, печальное и торжествующее, чтобы сделать песни — мощные, как естественные силы, и влекущие, как ветер. В этой глуши Дванов разговорился сам с собой. Он любил беседовать один в открытых местах. Беседовать самому с собой — это искусство, беседовать с другими лицами — забава. Оттого человек идет в общество, в забаву, как вода по склону.
Дванов сделал головой полукруг и оглядел половину видимого мира. И вновь заговорил, чтобы думать:
«Природа — основа дела. Эти воспетые пригорки и ручейки — не только полевая поэзия. Ими можно поить почву, коров и людей и двигать моторы».
В виду дымов села Каверино дорога пошла над оврагом. В овраге воздух сгущался в тьму. Там существовали какие-то молчаливые трясины и, быть может, ютились странные люди, отошедшие от разнообразия жизни для однообразия задумчивости.
Из глубины оврага послышалось сопенье усталых лошадей. Ехали какие-то люди, и кони их вязли в глине.
Молодой отважный голос запел впереди конного отряда.
Есть в далекой стране.
На другом берегу,
Что нам снится во сне.
Но досталось врагу…
Шаг коней выправился. Отряд хором перекрыл переднего певца, но по-своему и другим напевом.
Кройся, яблочко.
Спелым золотом.
Тебя срежет Совет
Серпом-молотом…
Одинокий певец продолжал в разлад с отрядом:
Вот мой меч и душа,
А там счастье мое…
Отряд смял припевом конец куплета:
Эх, яблочко.
Задушевное,
Ты в паек попадешь,-
Будешь прелое…
Ты на дереве растешь
И дереву кстати,
А в Совет попадешь
С номером-печатью…
Люди враз засвистали и кончили песню напропалую:
И-эх, яблочко.
Ты держи свободу:
Ни Советам, ни царям,
А всему народу…
Песня стихла. Дванов остановился, интересуясь шествием в овраге.
— Эй, верхний человек! — крикнули Дванову из отряда. — Слазь к безначальному народу!
Дванов оставался на месте.
— Ходи быстро! — звучно сказал один густым голосом, вероятно, тот, что запевал. — А то считай до половины — и садись на мушку!
Дванов не сообразил, что ему надо делать, и ответил, что хотел:
— Выезжайте сами сюда — тут суше! Чего лошадей по оврагу морите, кулацкая гвардия!
Отряд внизу остановился.
— Никиток, делай его насквозь! — приказал густой голос.
Никиток приложил винтовку, но сначала, за счет бога, разрядил свой угнетенный дух:
— По мошонке Исуса Христа, по ребру богородицы и по всему христианскому поколению — пли!
Дванов увидел вспышку напряженного беззвучного огня и покатился с бровки оврага на дно, будто сбитый ломом по ноге. Он не потерял ясного сознания и, когда катился вниз, слышал страшный шум в земле, к которой на ходу прикладывались поочередно его уши. Дванов знал, что он ранен в правую ногу — туда впилась железная птица и шевелилась колкими остьями крыльев.
В овраге Дванов схватил теплую ногу лошади, и ему стало нестрашно у этой ноги. Нога тихо дрожала от усталости и пахла потом и травою пройденных дорог.
— Страхуй его, Никиток, от огня жизни! Одежда твоя.
Дванов услышал. Он впился в ногу коня обеими руками, нога превратилась в напирающее живое тело. У Дванова сердце поднялось к горлу, он вскрикнул в беспамятстве того ощущения, когда жизнь из сердца переселяется на кожу, и сразу почувствовал облегчающий, удовлетворительный покой. Природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был создан: семя размножения. В свою последнюю пору, обнимая почву и коня, Дванов в первый раз узнал гулкую страсть жизни и удивился ничтожеству мысли перед этой птице бессмертия, коснувшейся его обветренным трепещущим крылом.
Подошел Никиток и попробовал Дванова за лоб: тепел ли он еще? Рука была большая и горячая. Дванову не хотелось; чтобы эта рука скоро оторвалась от него, и он положил на нее свою ласкающую ладонь. Но Дванов знал, что проверял Никиток, и помог ему:
— Бей в голову, Никита. Расклинивай череп скорей!
Никита не был похож на свою руку — это уловил Дванов, — он вскрикнул тонким паршивым голосом, без соответствия покою жизни, хранившемуся в его руке.
— Ай ты цел? Я тебя не расклиню, а разошью: зачем тебе сразу помирать — ай ты не человек? Помучайся, полежи — спрохвала помрешь прочней!
Подошли ноги лошади вождя. Густой голос резко осадил Никитка:
— Если ты, сволочь, будешь еще издеваться над человеком, я тебя самого в могилу вошью. Сказано — кончай, одежда твоя. Сколько раз я тебе говорил, что отряд не банда, а анархия!
— Мать жизни, свободы и порядка! — сказал лежачий Дванов. — Как ваша фамилия?
Вождь засмеялся.
— А тебе сейчас не все равно? Мрачинский!
Дванов забыл про смерть. Он читал «Приключения современного Агасфера» Мрачинского.
— Вы писатель! Я читал вашу книгу. Мне все равно, только книга ваша мне нравилась.
— Да пусть он сам обнажается! Что с я дохлым буду возиться — его тогда не повернешь! — соскучился ждать Никита. — Одежда на нем в талию, всю порвешь, и прибытка не останется.
Дванов начал раздеваться сам, чтобы не ввести Никиту в убыток: мертвого действительно без порчи платья не разденешь. Правая нога закостенела и не слушалась поворотов, но болеть перестала. Никита заметил и товарищески помогал.
— Тут, что ли, я тебя тронул? — спросил он, бережно взяв ногу Дванова.
— Тут, — сказал Дванов.
— Ну, ничего, — кость цела, а рану салом затянет, ты парень не старый. Родители-то у тебя останутся?
— Останутся, — ответил Дванов.
— Пущай остаются, — говорил Никита. — Поскучают и забудут. Родителям только теперь и поскучаться! Ты — коммунист, что ль?
— Коммунист.
— Дело твое: всякому царства хочется!
Вождь молча наблюдал. Остальные анархисты возились у коней и закуривали, не обращая внимания на Дванова и Никиту. Последний сумеречный свет погас над оврагом, — наступила очередная ночь.
— Так вам понравилась моя книга? — спросил вождь.
Дванов был уже без плаща и без штанов. Никита клал их в свой мешок.
— Я уже сказал, что да, — подтвердил Дванов и посмотрел на преющую рану на ноге.
— А сами-то вы сочувствуете идее книги — вечному анархизму, так сказать, бродячей душе человека? — допытывался вождь.
— Нет, — заявил Дванов. — Идея там чепуховая, но написана книга сильно. Так бывает. Вы там глядели на человека, как обезьяна на Робинзона: понимали все наоборот, и вышло замечательно.
Вождь от удивления привстал на седле:
— Это интересно… Никиток, мы возьмем коммуниста до Лиманного хутора, там его получишь сполна.
— А одёжа? — огорчился Никита.
Помирился Дванов с Никитой на том, что согласился доживать голым.
Семейство — Творчество Андрея Платонова
1
Война окончилась на краю страны. Пожилая женщина вышла за калитку старомосковского маленького дома, изжитого сквозь штукатурку до самых бревенчатых ребер, и поглядела по дороге на улице — не идет ли ее муж домой: ему давно пора возвратиться: прошло уже шесть лет, как он оставил свое семейство и умолк где-то вдалеке от него.
Жить теперь постепенно становилось лучше. Из Московского совета женщина получала помощь — на себя и на детей-двоешек; в последнее время начали давать мясо, мать сварила его и дала детям.
— Ешьте говядину, — сказала она. — Мы сейчас долго проживем.
Но дети-двоешки, мальчик и девочка лет по восьми-девя-ти, не сразу приучились наедаться. Они проснулись от своего легкого дремлющего сна, в котором пролежали все голодное долгое время, согреваясь друг о друга, поели немного и опять закрыли глаза, бессознательно сохраняя жизнь для своей будущей судьбы.
А их отец все не возвращался с войны, и мать напрасно выходила за калитку, чтобы увидеть и встретить его. Она уже знала, что многие люди из соседних домов вернулись. Пришел крановщик завода Густав Лист, он был на туркестанском фронте; показался как-то на улице модельщик Куликов, с перевязанной головой, в военной шинели; третий месяц лежит дома больной и слабый Василий Алексеевич Колпашников, прессовщик с ремонтного завода, а мужа ее никто не видал, — она всех расспрашивала, — значит война была велика и люди кончались там без вести. Но в комиссии по справкам ей говорили, что Иван Никодимович Портнов должен быть жив. Она тогда стала ходить на станцию и встречать поезда с юга, востока, с запада и севера, со всех концов войны. Она бывала на разных вокзалах и стояла там в стороне, пропуская мимо тысячи людей, которые возвращались с фронта обратно в Москву, в свое семейство и в пустые мастерские.
Жена Портнова уже привыкла приходить назад одна, без мужа. Труба над домом, где дремали ее дети, не дымила, а из соседних труб теперь все чаще и чаще шел дым, там люди согревались, варили пищу, они опять сошлись через долгие годы разлуки.
Наступила зима, снег покрыл Москву, луна по ночам освещала чистоту земли и опять многолюдные улицы города. Жена Портнова ходила, как обычно, на вокзалы, в военные комиссии, по делам хозяйства и уже привыкла к печали своего сердца. Она решила истратить всю себя на своих детей, а что останется для мужа, то выйдет наружу слезами и засохнет.
Однажды среди зимы она несла домой муку и мануфактуру. Был уже вечер, везде горели огни в окнах и топились печи, из трубы старого дома, где она жила, тоже шел теплый дым. Жена Портнова увидела этот дым, — она сначала остановилась в тревоге, не зная, кто зажег ее печку, а затем пошла домой в беспокойстве и отворила дверь в свою комнату.
В комнате на опрокинутом ведре сидел человек перед открытой печкой и жег в ней маленький костер для своего тепла. Он разулся и разделся и был одет только в воинские желтые штаны, подвязанные бечевой ниже колен; за одну бечеву была продета деревянная самодельная ложка и там держалась все время — в жизни, в бою и даже во сне этого человека. Начиная от живота и далее вверх, прибывший человек имел открытое тело, отмеченное лишь бледными пленками заживших ран и провалами увечий в костях. Однако жизненное вещество, отступив от этих телесных ущербов, собралось под целой кожей в кучи жил, в тесноту спекшейся силы и обнажалось наружу в виде каменистых бугров и трудных предметов — поэтому тело присутствующего человека походило на вскопанную нежилую землю, и его невозможно было погладить или обнять как-либо. Несмотря на общий темный цвет этого тела, на мертвые следы ран и болезней и засохшие места ветров и дождей — все же видна была надпись над вспухшим сердечным соском груди, изображенная какой-то едкой химией: «Иван Портнов бронетанковых сил».
Наверное, это был документ прибывшего человека, склонившегося к огню. Слабо поросшая голова его лысела от времени и невзгод жизни, кроме того с левой стороны она была сожжена до кости, так что волос не мог оттуда браться; остальное лицо его было большое и умолкшее — без красоты и отличия, только круглое и спокойное, как в младенчестве, со смутными глазами, не выражавшими сейчас ничего.
Портнов положил в огонь еще одну щепку, потом поднялся и молча подошел к жене, остановившись перед нею в отвыкшем, неловком положении. Опомнясь от сбывшегося счастья, женщина сложила паек с занятых рук и тогда надолго обняла мужа, чувствуя бугры и защербленные раны его тела на своей груди, чувствуя его силу, для которой еще тесна была всякая смерть.
Она не могла оставить его теперь ни на одну минуту и с жадностью дышала теплой добротой, исходившей от мужа, навсегда ему благодарная, что он вернулся.
Портнов глядел поверх жены в печь, где догорал его костер, и ждал, когда женщина окончит свое забвение близ него; для ласки он потрогал ее спину и погладил затем ее склоненную голову, замечая постепенно, что тело жены стало холодным от худобы и волосы ее поредели в тоске ожидания. После того вернувшийся красноармеец посмотрел на детей, которые спали навзничь на постилке, приоткрыв в беспамятстве сна детские грустные глаза, не имея силы, чтобы сжать веки или проснуться. Их отец добыл для них славу будущей жизни, дети же его лежали накануне вечного покоя. И тогда прибывший Портнов отклонил жену и лег между двоешек, утомившись за многие годы войны и революции. Он положил свои руки на детей, закрыл глаза и больше не мог очнуться.
Жена его осталась бодрствовать. Она растопила печь, стала готовить еду на завтра, следила за спящими и укрывала их. Над всею Москвой пошел густой снег, закутывая дома и землю в тепло под собою; но до полуночи всюду горели огни в жилищах, там люди не могли наговориться друг с другом, ели и отдыхали; победа закончила войну, затопила печи и засветила свет.
2
Семья Портнова прибавилась — через год у него родился еще один ребенок, мальчик. Сам Портнов снова работал на заводе мостовых конструкций, как прежде, до войны и революции, а жена его стряпала пищу, растила детей и боролась с нуждой. Двоешки перестали спать; они перетерпели свою слабость от голода, — долго хранимое, безмолвное детство нагоняло теперь свое время счастливыми впечатлениями еще странного для них мира.
Каждый вечер, когда он работал дневную смену, Портнов ложился спать среди своих детей, раскинув руки поверх их голов, точно для защиты. Он еще не доверял наступившему миру. А по ночам он выходил наружу, слушая редкие дальние выстрелы караульных постов на товарных станциях, и болел сердцем за слабость всей страны.
И действительно, напряжение тока в электромоторе, тянувшем компрессор на его заводе, падало иногда столь резко, что Портнов с ожесточением и печалью хватался руками за приводной ремень, чтобы помочь машине идти вперед, а потом молчал в исступлении, когда компрессор становился. Почти каждый день к Портнову приходил секретарь ячейки завода или депутат Моссовета: на южных и восточных выходах из Москвы поезда ходили через реки и овраги — по временным шпальным клеткам, чуть ли не вброд, потому что фермы мостов лежали взорванными и низвергнутыми в пучины. А без сжатого воздуха, без компрессора работать мостовой завод не мог — нечем клепать.
— У тебя есть дети? — спросил депутат совета у Портнова.
—Есть немного,—сказал машинист компрессора.—А тебе
к чему?
— Береги их, качай воздух — на Курской дороге из-за двух оборванных мостов поезда с дровами не идут, картошка померзла…
— Пусть хоть картофельные шкурки привезут, — сказал Портнов.
Однажды в ночное дежурство к Портнову пришел председатель Московского совета рабочих депутатов. Всю ночь они следили вдвоем за манометром и слушали пение сверл и резкую боевую частоту пневматических молотков. Но в полночь напряжение село и компрессор грустно засопел, сокращая ход: Портнов прижал руками щетки электромотора, чтобы они меньше искрили и не тратили бесполезно ток; он стоял на чугунной плите, высокое напряжение било сквозь его тело, но он чувствовал вместо смертельного раздражения лишь небольшую неприятность, сберегал вручную энергию от растраты ее на излишние мелкие молнии.
Председатель Моссовета взял телефон и сговорился с электрической станцией. Он велел выключить несколько насосов на водопроводе. Когда на электрической станции удивились, председатель сказал:
— Ничего не будет, теперь снег лежит. Давайте!.. К утру я приеду к вам в котельную, — и повесил трубку на крючок.
И снова они вдвоем взялись гнать воздух в цеха. Когда установилось хорошее давление, эти двое людей закурили какие-то толченые растения и посмотрели друг на друга с тайным и кротким чувством понимания своего дела.
Наутро, когда Портнов пришел домой, новый ребенок его умер. Мать молча держала его на руках, чтобы наглядеться и потом никогда не забыть. Она купила у спекулянта маленькую связку сухих грибов и сварила их вместе с пшенной кашей. Двоешки тоже ели эту пищу, но их только вытошнило несколько раз, они помучились и остались живы, а самый маленький умер от отравы. Портнов ничего не сказал. Он положил своего холодного ребенка к себе, накрылся с ним с головой красноармейской шинелью и пролежал в темноте до вечера, не зная более — стоит ли ему закопать сына в землю, а самому потом продолжить существование… Сколько раз — и на работе, и на фронте — ему представлялось, что он не живет, настолько горе и страдание уменьшали его разум. Неужели мы рождены на смех и на убийство? Ну нет, шалишь!..
Ночью Портнов опять стоял у компрессора, нагнетая давление. Он прижимал щетки электромотора голыми руками и чистил его коллектор, не чувствуя силы электрического удара. Иногда он засыпал на мгновение, стоя на ногах, и во сне плакал. Проснувшись, он вытирал слезы, не помня, когда они вышли. Старый мотор, установленный в начале двадцатого века, бил концом вала и грел подшипник, но давно не было ни масла, ни даже мазута, — в подшипник давали свечной воск или выжимки из старых концов, а Портнов даже сморкался в тряпку и засовывал ее в трущуюся часть, лишь бы была там какая-нибудь консистенция.
На похороны сына Портнова пришел председатель Московского совета и еще несколько человек, малоизвестных отцу покойного ребенка. Председатель, меняясь с Портновым, донес гроб до могилы и сказал всем, кто шел вместе, что в районе на днях открываются образцовые детские ясли, ибо в каждом погибшем ребенке мы хороним свое будущее, уничтожаем революцию.
Этот пожилой большевик опустился затем в могилу, чтобы принять маленький гроб на руки.
— Из нас что получилось — уже известно, — произнес он из глубины земли. — А из них — еще неизвестно: наверное, более лучшее и чистое, чем мы!.. Ну все, товарищи, пойдемте дальше жить, — председатель вылез из могилы. — Ничего, дети еще будут рожаться у нас.
3
Дети, действительно, снова рожались. У самого Портнова на протяжении двух следующих лет родилось двое детей, оба — мальчики. А старшие двоешки — Сергей и Маня — уже пошли в школу, там их стали лучше кормить и давали обувь и одежду. Немощь младенчества, когда они почти беспрерывно спали на одной попонке, чтобы не проснуться и не погибнуть от холодного голода, не оставила на их теле никакого следа, ведь природа не помнит своих бедствий. Они уже покидали детство и сами спешили из него выбраться, чтобы время шло скорее — в детстве кажется, что оно стоит, и делается страшно.
Отец начал водить их иногда на завод. Он их повел в первый раз в тот день, когда пускали новый компрессор, а старый, маленький и изможденный, лежал среди цеха, пока его не взял подъехавший под потолком кран и не увез с собою.
— Куда его? — спросил Сергей.
— На пресс, — сказал отец. — А там его хряпнут — и в лом.
— Тебе жалко машину? — опять заинтересовался сын.
— Чего ее жалеть—буду помнить, и ладно, — ответил отец.
После того отец пошел к новой машине и пустил ее. Она
нежно взяла свою скорость и покорно пошла, как маленькая.
Сергей обрадовался, что у него есть такой отец: он его родил (сколько Сергей ни вспоминал, как это случилось, вспомнить не мог, забыл), потом перебил всех буржуев, пришел домой и теперь ломает плохие машины и пускает самые сильные. Но отец тоже, оказывается, был отсталый человек. Один раз он спросил у Сергея и Мани:
— Где-то я слыхал про млекопитающихся. Кто это такие? Вы небось не знаете, зря только учитесь.
— Нет, мы их знаем! — сказала Маня.
— Ну кто же они?
— Ну, например, как тебе сказать!.. — серьезно сообщил Сергей. — Например, слон, лев, ты…
— Ия, — дополнила дочь.
Отец не согласился:
— Вы молока мало ели, вы не млекопитающиеся.
— Ты, отец, говоришь — не соображаешь…
— Мы его не ели, когда маленькие были, — объяснила Маня. — А теперь зато сгущенное едим: выйдет столько же, даже еще больше.
— Ну ясно, мы млекопитающиеся, — подтвердил сын. — Ты фактов не знаешь, тебе учиться пора.
Отец промолчал. Он любил получать такие оскорбления от своих детей, это означает, что жизнь движется вперед и люди развиваются. Проходя свою жизнь посредством труда, сражений и чувств, он сознавал, что для понимания обыкновенных законов природы ему нужно прожить несколько тысяч лет, если надеяться на один свой ум и чувство. Он мог вытерпеть удар машинной электрической молнии сквозь свое тело, мог передоверить жизнь уцелевшим товарищам, путем смерти в бою с врагами, но работу машины он переживал лишь силой напряжения своего сердца, а в голове было смутно и странно.
4
Портнов стал учиться в вечернем политехникуме. Вначале он сидел с чувством дурака и каждый день собирался бросить заниматься.
— Нет, я ничто! — полагал он. — От машин меня отодвинут образованные, а я буду бить балдой до гробовой доски…
По ночам он вздыхал, ворочался и скрипел на кровати, а старшие дети его, спавшие вблизи, понимали отца и смеялись, уткнувшись в подушки. Но он мучился в одиночку, пока не приучился думать про чуждые ранее вещи. Ему пришлось для этого воображать в виде предметов, одному ему понятных, числители, знаменатели, десятичные дроби, пропорции, проценты амортизации и многие другие. Из тумана ума он вызывал на помощь для ощущения простую дробь в форме кавалерии, где числитель — боец, а знаменатель — конь, или десятичную, когда всадник спешивался, и между ним и конем лежала трава запятых — и делил их, заставляя скакать, так что кавалерист слетал с коня под его живот—в знаменатель, а потом опять выправлялся. Процент же амортизации Портнов представлял семенем отца, ради бессмертия потомства. И только придумав такую систему действия, Портнов начал успешно справляться с наукой, размещая ее навсегда в скважинах своего ума и тела. Впоследствии он настолько привык общаться с наукой, что стал учить жену физике и механике, и она его быстро понимала. Ей теперь тоже потребовалась механика и электротехника. Их переселили в новый дом — в три комнаты с газовой кухней, ванной, электрическим утюгом и радио, так что жена Портнова получила себе целый цех машин, полезных и опасных.
Проучившись три года, Портнов был назначен начальником всех силовых установок завода и заместителем директора — и вскоре начал расширение завода, потому что железные дороги и новые города строили мосты целыми сотнями. Портнов постепенно вел сооружение новых цехов, удлинял старые, менял сильные механизмы на могучие, пока сам с удивлением не увидел, что от старого завода осталось лишь несколько тысяч кирпичей в стенах, и, опомнившись, уже не мог найти своего старого рабочего места, где прожил минувшие годы.
Дети Портнова Сергей и Мария превратились в юношу и девушку, а младшие два сына подрастали в запас. Отец уже уважал своих старших детей, как более высших товарищей, знающих больше его и чувствующих мир точнее и справедливей. Он втайне радовался этому обстоятельству и держался в присутствии детей более бдительно. Жена Портнова, научившись от мужа и детей управлению с многочисленными домашними машинами, сама стала механиком-практиком и обучила соседок и дальних знакомых правильному обращению с газом, электричеством, стиральной машиной, пылесосом и показала на руках ремонт этого оборудования. Ей дали ход вперед — сначала назначили членом правления жилищного комитета, а затем избрали депутатом в районный совет.
Каждый вечер семейство собиралось вместе, связанное теперь не одним родством и привычкой, но также взаимным интересом, дружбой, а иногда и общим восхищением за успех своего или чужого дела.
— Раньше весь мир был как каменный, — говорил отец, съедая кусок домашнего пирога на ужин. — Бывало, десять лет не видишь какой-нибудь улицы, а увидишь — то же самое, только дома старей и люди несчастней… И все боялись чего-то: вот-вот что-то грянет и случится. А теперь мы города делаем как игрушки, мир для нас мягче камня, а мы тверже его.
— Но природа очень серьезна, отец! — сказал старший сын. —Ты не зазнавайся. Мы проходим сейчас космическую физику, и я вижу, что это такое… Человеку надо еще много меняться, чтобы он стал достоин понять вселенную…
— Ну хорошо, — ответил отец. —Дело в том, что мы идем вперед, а не в том, уго идти далеко. Сначала мы сбережем и воспитаем человека на самом низу земли, а потом далее пойдем. В программу партии всегда можно добавить пункт, что мы, дескать, хотим помочь всемирной природе скорее совершить ее дело. Она ведь тоже за нас — ты гляди: когда рабочему классу детей рожать некогда было, так вы у меня сразу двойней родились, а теперь то и дело слышишь — там родились двое, там трое, а то и враз четверо. Потомство гурьбою поперло, целые эшелоны лезут на свет, когда жизнь потеплела. Вот тебе она, природа!
— Ты, папа, расскажи про белых лучше! — попросил маленький сын Георгий. — А то нам скучно!
— Скучно, скучно… А чего про них говорить: сам их будешь бить, тогда и узнаешь…
— А дети по скольку будут тогда рожаться у меня? — спросил мальчик.
— Человек по восемь, по десять, по четырнадцать, — ответил отец. — Расти скорей, пусть тебя белые боятся, тогда не тронут.
— По четырнадцать детей! Это ничего будет, — произнес ребенок. — Я думал, только по одному — тогда мало…
За окном квартиры блестел свет Москвы, многолюдной и все более возвышающейся своими новыми постройками. Миллионы людей надышали над собою общее облако и на нем дрожало электрическое зарево ночи, как отражение их беспрерывного труда.
Портнов лег спать; жена его лежала рядом с ним. Они оба молчали, ни одно человеческое сознание не могло бы мысленно пережить их прошлую жизнь и уцелеть неразрушенным. В другой комнате находились их дети; они все читали книги, чертили чертежи, думали обо всем неизвестном как о самом задушевном и сердечном. Им придется когда-нибудь осиротеть, взять в руки весь плохой мир и нажить в боях такие же раны, какими покрыто тело отца. Пусть сейчас они готовятся и живут в тепле и свете Москвы, на родине и в семействе… Портнов обнял одной рукой жену и заснул. Он хотел отдохнуть, чтобы не умереть преждевременно от старости и утомления, чтобы еще раз — рядом с миллионами выросших детей — пережить битву и победу и снова вернуться домой в изношенной шинели к старой жене — и сесть около печки, чтобы согреться ото всех холодных пройденных дорог.
Портнов погладил во сне плечо жены, а она проснулась и вытерла свои слезы, точно ей на следующее утро предстояла разлука с мужем на долгие, вечные годы.