Виссарион Белинский — Сочинения Александра Пушкина. Статья шестая » Страница 6 » Книги читать онлайн бесплатно без регистрации
Отмечая общенациональное значение Пушкина, Белинский вместе с тем прекрасно сознавал, что Пушкин связан с историческими судьбами своего, помещичьего класса и того «образованного» общества, которое появилось в результате реформ Петра I. Однако, подчеркивая «принцип» класса, Белинский далек от той вульгаризации творчества Пушкина, которая была свойственна некоторым критикам впоследствии.
«Кавказский пленник» Пушкина застал общество в периоде его отрочества и почти на переходе из отрочества в юношество. Главное лицо его поэмы было полным выражением этого состояния общества. И Пушкин был сам этим пленником, но только на ту пору, пока писал его. Осуществить в творческом произведении идеал, мучивший поэта, как его собственный недуг, – для поэта значит навсегда освободиться от него. Это же лицо является и в следующих поэмах Пушкина, но уже не таким, как в «Кавказском пленнике»: следя за ним, вы беспрестанно застаете его в новом моменте развития и видите, что оно движется, идет вперед, делается сознательнее, а потому и интереснее для вас. Тем-то Пушкин как великий поэт и отличался от толпы своих подражателей, что, не изменяя сущности своего направления, всегда крепко держась действительности, которой был органом, всегда говорил новое, между тем как его подражатели и теперь еще хриплыми голосами допевают свои старые и всем надоевшие песни. В этом отношении «Кавказский пленник» есть поэма историческая. Читая ее, вы чувствуете, что она могла быть написана только в известное время, и, под этим условием, она всегда будет казаться прекрасною. Если б в наше время даровитый поэт написал поэму в духе и тоне «Кавказского пленника», – она была бы безусловно ничтожнейшим произведением, хотя бы в художественном отношении и далеко превосходила пушкинского «Кавказского пленника», который, в сравнении с нею, все бы остался так же хорош, как и без нее.
Лучшая критика, какая когда-либо была написана на «Кавказского пленника», принадлежит самому же Пушкину. В статье его «Путешествие в Арзрум» находятся следующие слова, написанные им через семь лет после издания «Кавказского пленника»: «Здесь нашел я измаранный список Кавказского пленника и, признаюсь, перечел его с большим удовольствием. Все это слабо, молодо, неполно; но многое угадано и выражено верно». Не знаем, к какому времени относится следующее суждение Пушкина о «Кавказском пленнике», но оно очень интересно, как факт, доказывающий, как смело умел Пушкин смотреть на свои произведения: «Кавказский пленник – первый неудачный опыт характера, с которым я насилу, сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Н. и А. Р. и я, мы вдоволь над ним посмеялись» (т. XI, сто. 227).{10} Слова: характер, с которым я насилу сладил, особенно замечательны: они показывают, что поэт силился изобразить вне себя (объектировать) настоящее состояние своего духа и по тому самому не мог вполне этого сделать.
В художественном отношении «Кавказский пленник» принадлежит к числу тех произведений Пушкина, в которых он является еще учеником, а не мастером поэзии. Стихи прекрасны, исполнены жизни, движения, много поэзии; но еще нет художества. Содержание всегда бывает соответственно форме, и наоборот: недостатки одного тесно связаны с недостатками другой, и наоборот. В отделке стихов «Кавказского пленника» заметно еще, хотя и меньше, чем в «Руслане и Людмиле», влияние старой школы. Случаются неточные выражения, как, например, в стихе: «Удары шашек их жестоких» или «Где обнял грозное страданье»; попадаются слова: глава, младой, власы. Вступление несколько тяжеловато, как и в «Бахчисарайском фонтане», но слабых стихов вообще мало, а оборотов прозаических почти совсем нет; поэзия выражения почти везде необыкновенно богата. Как факт для сравнения поэзии Пушкина вообще с предшествовавшею ему поэзиею, укажем на то, как поэтически выражено в «Кавказском пленнике» самое прозаическое понятие, что черкешенка учила пленника языку ее родины:
С неясной речию сливает
Очей и знаков разговор;
Поет ему и песни гор,
И песни Грузии счастливой,
И памяти нетерпеливой
Передает язык чужой.
Некоторые выражения исполнены мысли; и многие места отличаются поразительною верностью действительности времени, которого певцом и выразителем был поэт. Пример того и другого представляют эти прекрасные стихи:
Людей и свет изведал он,
И знал неверной жизни цену.
В сердцах друзей нашел измену,
В мечтах любви безумный сон,
Наскуча жертвой быть привычной
Давно презренной суеты,
И неприязни двуязычной,
И простодушной клеветы,
Отступник света, друг природы,
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы.
В этих немногих стихах слишком много сказано. Это краткая, но резко характеристическая картина пробудившегося сознания общества в лице одного из его представителей. Проснулось сознание – и все, что люди почитают хорошим по привычке, тяжело пало на душу человека, и он в явной вражде с окружающею его действительностию, в борьбе с самим собою; недовольный ничем, во всем видя призраки, он летит вдаль за новым призраком, за новым разочарованием… Сколько мысли в выражении: «быть жертвою
По мнению Пушкина, «Бахчисарайский фонтан» слабее «Кавказского пленника». С этим нельзя вполне согласиться. В «Бахчисарайском фонтане» (вышедшем в 1824 году) заметен значительный шаг вперед со стороны формы: стих лучше, поэзия роскошнее, благоуханнее. В основе этой поэмы лежит мысль до того огромная, что она могла бы быть под силу только вполне развившемуся и возмужавшему таланту.{11} Очень естественно, что Пушкин не совладал с нею и, может быть, оттого-то и был к ней уже слишком строг. В диком татарине, пресыщенном гаремною любовию, вдруг вспыхивает более человеческое и высокое чувство к женщине, которая чужда всего, что составляет прелесть одалиски и что может пленять вкус азиатского варвара. В Марии – все европейское, романтическое: это – дева средних веков, существо кроткое, скромное, детски-благочестивое. И чувство, невольно внушенное ею Гирею, есть чувство романтическое, рыцарское, которое перевернуло вверх дном татарскую натуру деспота-разбойника. Сам не понимая, как, почему и для чего, он уважает святыню этой беззащитной красоты, он – варвар, для которого взаимность женщины никогда не была необходимым условием истинного наслаждения, – он ведет себя в отношении к ней почти так, как паладин средних веков:
Гирей несчастную щадит:
Ее унынье, слезы, стоны
Тревожат хана краткий сон,
И для нее смягчает он
Гарема строгие законы.
Угрюмый сторож ханских жен
Ни днем, ни ночью к ней не входит,
Рукой заботливой не он
На ложе сна ее возводит.
Не смеет устремиться к ней
Обидный взор его очей;
Она в купальне потаенной
Одна с невольницей своей;
Сам хан боится девы пленной
Печальный возмущать покой;
Гарема в дальнем отделенье
Позволено ей жить одной:
И, мнится, в том уединенье
Сокрылся некто неземной.
Большего от татарина нельзя и требовать. Но Мария была убита ревнивою Заремою, нет и Заремы:
………..она
Гарема стражами немыми
В пучину вод опущена.
В ту ночь, как умерла княжна,
Свершилось и ее страданье.
Какая б ни была вина,
Ужасно было наказанье!
Смертию Марии не кончились для хана муки неразделенной любви:
Дворец угрюмый опустел,
Его Гирей опять оставил;
С толпой татар в чужой предел
Он злой набег опять направил;
Он снова в бурях боевых
Несется мрачный, кровожадный:
Но в сердце хана чувств иных
Таится пламень безотрадный.
Он часто в сечах роковых
Подъемлет саблю, и с размаха
Недвижим остается вдруг,
Глядит с безумием вокруг,
Бледнеет, будто полный страха,
И что-то шепчет, и порой
Горючи слезы льет рекой.
Видите ли: Мария взяла всю жизнь Гирея; встреча с нею была для него минутою перерождения, и если он от нового, неведомого ему чувства, вдохнутого ею, еще не сделался человеком, то уже животное в нем умерло, и он перестал быть татарином comme il faut.[4] Итак, мысль поэмы – перерождение (если не просветление) дикой души через высокое чувство любви. Мысль великая и глубокая. Но молодой поэт не справился с нею, и характер его поэмы в ее самых патетических местах является
nice-books.ru
Белинский и Пушкин
Белинский был истинным гением литературной критики, проницательнейшим судьей и ценителем талантов. Он всегда мог увидеть и точно указать то особенное, что отличает одного писателя от другого. Особенно велики заслуги Белинского в осмыслении и разъяснении творчества Пушкина. С Пушкиным Белинский лично не успел познакомиться, хотя такое знакомство намечалось. Благоговея перед памятью Пушкина Белинский высказывал иногда справедливые, а порой и не справедливые критические суждения о нем. На опыте творчества Пушкина Белинский вырабатывал критерии художественности. Изучая творчество великого поэта, Белинский постигал закономерности русского литературного процесса. Критик подходил к оценке творчества Пушкина конкретно, исторически. В трактовке романа «Евгений Онегин» Белинский поднялся на невиданную до него ступень социологического анализа. Указывая на народность поэзии Пушкина, Белинский подчеркивал, что в истории России относительно прогрессивное значение имело та часть просвещенного дворянства, которой принадлежали и сам поэт, и герой его романа в стихах — Онегин и Татьяна. Поэт сумел подняться над предрассудками своего класса и критически, с энциклопедической полнотой отобразил один из моментов его жизни и жизненного общества. В «Пушкинских» статьях Белинский поставил много общих вопросов эстетики. Он рассуждает о поэзии Пушкина, подчеркивая ее земной, гуманистически глубоко нравственный характер. Пластичность, осязаемость Пушкинских образов, в точность и выразительность его языка рассматривается в общей системе реалистического творчества поэта. Он подчеркивал, что Пушкин — поэт изящной формы, что Пушкин — вечно живое явление русской поэзии, что никогда приговор поколений над ним не будет окончательным. А это возможно только потому, что Пушкин поставил в своем творчестве кардинальные вопросы русской жизни.
«Онегин» есть самое задушевное произведение Пушкина, самое любимое дитя его фантазии, и можно указать слишком на немногие творения, в которых личность поэта отразилась бы с такою полнотою, светло и ясно, как отразилась в «Онегине» личность Пушкина. Здесь вся жизнь, вся душа, вся любовь его; здесь его чувства, понятия, идеалы».* Эта поэма имеет огромное историческое и общественное значение. «Онегин» со стороны формы есть произведение, в высшей степени художественное, а со стороны содержания самые его недостатки составляют его величайшие достоинства. Прежде всего, в «Онегине» мы видим поэтически воспроизведенную картину русского общества, взятого в одном из интереснейших моментов его развития. С этой точки зрения «Евгений Онегин» поэма историческая в полном смысле слова, хотя в числе его героев нет ни одного исторического лица. «Первая истинно национально-русская поэма в стихах была и есть — «Евгений Онегин»* — утверждает критик. Глубокое знание обиходной философии сделало «Онегина» видением оригинальным и чисто русским. Содержание «Онегина» так хорошо известно всем и каждому, что нет ни какой надобности излагать подробно. В «Онегине» Пушкин решился представить сам внутреннюю жизнь этого сословия, и в месте с ним и общество в том виде, в каком оно находилось в избранную им эпоху, т.е. в двадцатых годах текущего столетия. И здесь нельзя не подивиться быстроте, с которою движется вперед русское общество: мы смотрим на «Онегина», как на роман времени. «Велик подвиг Пушкина, что он первый в своем романе поэтически воспроизвел русское общество такого времени и в лице Онегина и Ленского показал его главную, то есть мужскую сторону; но едва ли не выше подвига нашего поэта в том, что он первый поэтически воспроизвел, в лице Татьяны, русскую женщину»,*- говорил В. Г. Белинский. В своей поэме Пушкин умел коснуться так многого, что принадлежит исключительно к миру русской природы, к миру русского общества. «Онегина» можно назвать энциклопедией русской жизни и в высшей степени народным произведением.
Поэт очень хорошо сделал, выбрав себе героя из высшего круга общества. Онегин — отнюдь не вельможа, Онегин — светский человек. Белинский писал, что Пушкин героем своего романа взял светского человека. Онегину было дико в обществе Лариных; но образованность еще более, нежели светскость, была причиною этого. Онегин с первых же строк романа был принят за безнравственного человека. Онегин радуется болезни своего дяди и ужасается необходимости корчить из себя опечаленного родственника, — Вздыхать и думать про себя: Когда же черт возьмет тебя? Его дядя был ему чужд во всех отношениях. Онегин был законченным наследником его имения. Что в словах Онегина проглядывает какая-то насмешливая легкость, — это виден только ум и естественность. Большая часть публики, по словам критика, совершенно отрицала в Онегине душу и сердце, видела в нем человека холодного, сухого и эгоиста по натуре, но светская жизнь не убила в Онегине чувства, а только охладила к бесплодным страстям и мелочным развлечениям. Но Онегин не был ни холоден, ни сух, ни черств, что в душе его жила поэзия и что вообще он был не из числа обыкновенных, дюжинных людей. Дело только в том, что Онегин не любил расплываться в мечтах, больше чувствовал, нежели говорил, и не всякому открывался. Онегин презирал людей. «Дело говорит само за себя: гордая холодность и сухость, надменное бездушие Онегина как человека произошли от грубой неспособности многих читателей понять так верно созданный поэтом характер. Онегин — не Мельмот, не Чаильд — Гарольд, не демон, не пародия, не модная причуда, не гений, не великий человек, а просто — «Добрый малой, как вы да я, как целый свет»,*- пишет Белинский. Поэт справедливо называет «обветшалою модою». Везде находить или везде искать все гениев да необыкновенных людей. Онегин не годится в гении, не лезет в великие люди, но бездеятельность и пошлость жизни душат его; он даже не знает, что ему надо, чего ему хочется; но он знает, и очень хорошо знает, что ему не надо, что ему не хочется того, чем так довольна, так счастлива самолюбивая посредственность. И за то-то эта самолюбивая посредственность не только провозгласила его «безнравственным», но и отняли у него страсть сердца, тепло души, доступность всему доброму и прекрасному. Вспомните, как воспитан Онегин, и согласитесь, что натура его была слишком хороша, если ее не убило совсем такое воспитание. Блестящий юноша, он был увлечен светом, подобно многим; но скоро наскучил им и оставил его, как это делают слишком немногие. В душе его тлелась искра надежды — воскреснуть и освежиться в тиши уединения, на фоне природы, он скоро увидел, что перемена мест не изменяет сущности некоторых неотразимых и не от нашей воли зависящих обстоятельств. Онегин, по мнению критика, — страдающий эгоист. Его можно назвать эгоистом по неволе. Большинство публики крайне удивлено тому, как Онегин, получив письмо Татьяны, мог не влюбиться в нее, — и еще более, как тот же самый Онегин, который так холодно отвергал чистую, наивную любовь прекрасной девушки, потом страстно влюбился в великолепную светскую даму? Онегин был так умен, тонок и опытен, хорошо понимал людей и их сердца. Он был живо тронут письмом Татьяны. Разлученный с Татьяною смертью Ленского, Онегин лишился всего, что хотя сколько-нибудь связывало его с людьми.
Убив на поединке друга,
Дожив без цели, без трудов
До двадцати шести годов,
Томясь в бездействии досуга,
Без службы, без жены, без дел,
Ничем заняться не умел.
«Чем естественнее, страдание Онегина, чем дольше оно от всякой эффективности, тем оно менее могло быть понято и оценено большинством публики»,* — считал Белинский. В двадцать шесть лет так много пережить, не вкусив жизни, так изнемочь, устать, ничего не сделав, дойти до такого безусловного отрицания, не перейдя ни через какие убеждения: это
смерть! Но Онегину не суждено было умереть, не отведав из чаши жизни: страсть сильная и глубокая не замедлила возбудить дремавшие в тоске силы его духа. Встретив Татьяну на бале, в Петербурге, Онегин едва мог узнать ее: так переменилась она! Онегин мог не без основания предполагать и то, что Татьяна внутренне осталась сомой собою и свет научил ее только искусству владеть собою и серьезнее смотреть на жизнь. Притом же в глазах Онегина любовь без борьбы не имела никакой прелести, а Татьяна не обещала ему легкой победы. И он бросился в эту борьбу без надежды на победу, без расчета, со всем безумством искренней страсти, которой так и дымит в каждом слове его письма:
Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюбленными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой все ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть… вот блаженство!
Онегин — характер действительный в том смысле, что в нем нет ничего мечтательного, фантастического, что он мог быть счастлив, чем несчастлив только в действительности и через действительность. «Что стало с Онегиным потом? — Не знаем, да и на что нам знать это. Когда мы знаем, что силы этой богатой натуры остались без приложения, жизнь без смысла, а роман без конца»,* — завершает критик.
Натура Татьяны не многосложна, но глубока и сильна. Татьяне, по мнению Белинского, нет этих болезненных противоречий, которыми страдают слишком сложные натуры; Татьяна создана как будто вся из одного цельного куска, без всяких приделок и примесей. Вся жизнь ее проникнута тою целостностью, тем единством, которое в мире искусства составляет высочайшее достоинство художественного произведения. Страстно влюбленная, простая деревенская девушка, потом светская дама — Татьяна во всех положениях своей жизни всегда одна и та же; портрет ее в детстве так мастерски написанный поэтом, впоследствии является только развившимся, но не изменившимся.
Дика, печальна, молчалива,
Как лань лесная, боязлива,
Она в семье своей родной
Казалась девочкой чужой.
Она ласкаться не умела
К отцу, ни к матери своей;
Дитя сама, в толпе детей
Играть и прыгать не хотела,
И часто целый день одна
Сидела молча у окна.
Пальцы Татьяны не знали иглы, и даже ребенком она не любила кукол, и ей чужды были детские шалости; ей был скучен и шум и звонкий смех детских игр; ей больше нравились страшные рассказы в зимний вечер. И поэтому она скоро пристрастилась к романам, и романы поглотили всю жизнь ее. «Татьяна — существо исключительное, натура глубокая, любящая, страстная»,* — пишет критик. Любовь для нее могла быть или величайшим блаженством, или величайшим бедствием жизни, без всякой примирительной середины. Татьяна спокойна, но, тем не менее, страстно и глубоко любила бы своего мужа, вполне пожертвовала бы собою детям, вся отдалась бы своими материнскими обязанностями не по рассудку, а опять по страсти, и в этой жертве в строгом выполнении своих обязанностей нашла бы свое величайшее наслаждение, свое верховное блаженство. Татьяна не избегала горестной участи подпасть под разряд идеальных дев, о которых мы говорили. Правда, мы сказали, что она представляет собою колоссальное исключение в мире подобных явлений, — и теперь не отпирается от своих слов. Татьяна возбуждает не смех, а живое сочувствие, но это не потому, что она вовсе не походила на «идеальных дев», а потому, что ее глубокая, страстная натура заслонила в ней собою все, что есть смешного и пошлого в идеальности этого рода, и Татьяна осталась естественною, простою в самой искусственности и уродливости формы, которую сообщила ей окружающая ее действительность. Весь внутренний мир Татьяны заключался в жажде любви; ничто другое не говорило ее душе; ум ее спал. Дикое растение, вполне представленное самому себе, Татьяна создала себе свою собственную жизнь, в пустоте которой тем мятежнее горел пожиравший ее внутренний огонь, что ее ум ничем не был занят. Татьяна, по словам Белинского, не могла полюбить Ленского и еще менее могла полюбить кого-нибудь из известных ей мужчин; она так хорошо их знала, и они так мало представляли пищи ее экзальтированному, аскетическому воображению. Разговор Татьяны с нянею — чудо художественного совершенства! Это целая драма, проникнутая глубокою истиною. В ней удивительно верно изображена русская барышня в разговоре томящей ее страсти. Сдавленное внутри чувство всегда порывается наружу, особенно в первый период еще новой, еще неопытной страсти. Татьяна вдруг решается писать к Онегину: порыв наивный и благородный; но его источник не в сознании, а в бессознательности: бедная девушка не знала, что делала. После, когда стала знатною барынею, для нее совершенно исчезла возможность таких наивно — великодушных движений сердца… Письмо Татьяны, свело с ума всех русских читателей, когда появилась третья глава «Онегина». Начало письма превосходно: оно проникнуто простым искренним чувством; в нем Татьяна является сама собою. Все в письме Татьяны истинно, но не все просто. Сочетания простоты с истиною составляет высшую красоту и чувства, и дела, и выражения… Нельзя не желать о поэте, который видит себя принужденным, таким образом оправдывать свою героиню перед обществом — и в чем же? — в том, что составляет сущность женщины, ее лучшее право на существование — что у нее есть сердце, а не пустая яма, прикрытая корсетом!.. И всего грустнее в этом то, что перед женщинами в особенности старается он оправдать свою Татьяну… «И так, в Татьяне, наконец, совершился акт сознания; ум ее проснулся. Она поняла, наконец, что есть для человека интересы, есть страдания и скорби, кроме интереса страданий и скорби любви. Посещение дома Онегина и чтение его книг приготовили Татьяну к перерождению из деревенской девочки в светскую даму, которая так удивило и поразило Онегина. Жизнь женщины по преимуществу сосредоточена в жизни сердца; любить — значит, для нее жить, а жертвовать — значит любить. Для этой роли создала природа Татьяну; но общество пересоздала ее…»* — пишет Белинский. Татьяна это- портрет во весь рост. Татьяна это — тип русской женщины.
* Белинский. Роман «Евгений Онегин» в критике. Стр.
* Белинский. Роман «Евгений Онегин» в критике. Стр.
* Белинский. Роман «Евгений Онегин» в критике. Стр.
* Белинский. Роман «Евгений Онегин» в критике. Стр.
* Белинский. Роман «Евгений Онегин» в критике. Стр.
* Белинский. Роман «Евгений Онегин» в критике. Стр.
* Белинский. Роман «Евгений Онегин» в критике. Стр.
* Белинский. Роман «Евгений Онегин» в критике. Стр.
znakka4estva.ru
Виссарион Белинский — Сочинения Александра Пушкина. Статья третья » Книги читать онлайн бесплатно без регистрации
Белинский поставил и для своего времени гениально разрешил ряд важнейших проблем творчества Пушкина, заложив тем самым прочные основы научного изучения наследия великого поэта.Белинский равно отмежевывается как от мелочно-придирчивой, релятивистской современной ему критики, так и от попыток представить Пушкина подражателем то Байрона, то Вальтера Скотта. Готовый во многом еще признать подражательность» русской литературы XVIII века, Белинский начисто отрицает подражательность в Пушкине.
Виссарион Белинский
Сочинения Александра Пушкина. Статья третья
Санкт-Петербург. Одиннадцать томов 1838–1841 г.
Обзор поэтической деятельности Батюшкова; характер его поэзии. – Гнедич; его переводы и оригинальные сочинения. – Мерзляков. – Князь Вяземский. – Журналы конца карамзинского периода
Батюшков далеко не имеет такого значения в русской литературе, как Жуковский. Последний действовал на нравственную сторону общества посредством искусства; искусство было для него как бы средством к воспитанию общества. Заслуга Жуковского собственно перед искусством состояла в том, что он дал возможность содержания для русской поэзии. Батюшков не имел почти никакого влияния на общество, пользуясь великим уважением только со стороны записных словесников своего времени, и, хотя заслуги его перед русскою поэзиею велики, – однакож, он оказал их совсем иначе, чем Жуковский; Он успел написать только небольшую книжку стихотворений, и в этой небольшой книжке не все стихотворения хороши, и даже хорошие далеко не все равного достоинства.{1} Он не мог иметь особенно сильного влияния на современное ему общество и современную ему русскую литературу и поэзию: влияние его обнаружилось на поэзию Пушкина, которая приняла в себя или, лучше сказать, поглотила в себя все элементы, составлявшие жизнь творений предшествовавших поэтов. Державин, Жуковский и Батюшков имели особенно сильное влияние на Пушкина: они были его учителями в поэзии, как это видно из его лицейских стихотворений. Все, что было существенного и жизненного в поэзии Державина, Жуковского и Батюшкова, – все это присуществилось поэзии Пушкина, переработанное ее самобытным элементом. Пушкин был прямым наследником поэтического богатства этих трех маэстро русской поэзии, – наследником, который собственною деятельностию до того увеличил полученные им капиталы, что масса приобретенного им самим подавила собою полученную и пущенную им в оборот сумму. Как умели и могли, мы старались показать и открыть существенное и жизненное в поэзии Державина и Жуковского; теперь остается нам сделать это в отношении к поэзии Батюшкова.
Направление поэзии Батюшкова совсем противоположно направлению поэзии Жуковского. Если неопределенность и туманность составляют отличительный характер романтизма в духе средних веков, – то Батюшков столько же классик, сколько Жуковский романтик: ибо определенность и ясность – первые и главные свойства его поэзии. И если б поэзия его, при этих свойствах, обладала хотя бы столь же богатым содержанием, как поэзия Жуковского, – Батюшков, как поэт, был бы гораздо выше Жуковского. Нельзя сказать, чтоб поэзия его была лишена всякого содержания, не говоря уже о том, что она имеет свой, совершенно самобытный характер; но Батюшков как будто не сознавал своего призвания и не старался быть ему верным, тогда как Жуковский, руководимый непосредственным влечением своего духа, был верен своему романтизму и вполне исчерпал его в своих произведениях. Светлый и определенный мир изящной, эстетической древности – вот что было призванием Батюшкова. В нем первом из русских поэтов художественный элемент явился преобладающим элементом. В стихах его много пластики, много скульптурности, если можно так выразиться. Стих его часто не только слышим уху, но видим глазу: хочется ощупать извивы и складки его мраморной драпировки. Жуковский только через Шиллера познакомился с древнею Элладою. Шиллер, как мы заметили в предшествовавшей статье, смотрел на Грецию преимущественно с романтической стороны ее, – и русская поэзия не знала еще Греции с ее чисто художественной стороны, не знала Греции как всемирной мастерской, через которую должна пройти всякая поэзия в мире, чтоб научиться быть изящною поэзиею. В анакреонтических стихотворениях Державина проблескивают черты художественного резца древности, но только проблескивают, сейчас же теряясь в грубой и неуклюжей обработке целого. И эти проблески античности тем больше делают чести Державину, что он, по своему образованию и по времени, в которое жил, не мог иметь никакого понятия о характере древнего искусства и если приближался к нему в проблесках, то не иначе, как благодаря только своей поэтической натуре. Это показывает, между прочим, чем бы мог быть этот поэт и что бы мог он сделать, если б явился на Руси в другое, более благоприятное для поэзии время. Но Батюшков сблизился с духом изящного искусства греческого сколько по своей натуре, столько и по большему или меньшему знакомству с ним через образование. Он был первый из русских поэтов, побывавший в этой мировой студии мирового искусства; его первого поразили эти изящные головы, эти соразмерные торсы – произведения волшебного резца, исполненного благородной простоты и спокойной пластической красоты. Батюшков, кажется, знал латинский язык и, кажется, не знал греческого; неизвестно, с какого языка перевел он двенадцать пьес из греческой антологии: этого не объяснено в коротеньком предисловии к изданию его сочинений, сделанному Смирдиным; но приложенные к статье «О греческой антологии» французские переводы этих же самых пьес позволяют думать, что Батюшков перевел их с французского.{2} Это последнее обстоятельство разительно показывает, до какой степени натура и дух этого поэта были родственны эллинской музе. Для тех, кто понимает значение искусства как искусства и кто понимает, что искусство, не будучи прежде всего искусством, не может иметь никакого действия на людей, каково бы ни было его содержание, – для тех должно быть понятно, почему мы приписываем такую высокую цену переводам Батюшкова двенадцати маленьких пьесок из греческой антологии. В предшествовавшей статье мы выписали большую часть антологических его пьес; здесь приведем для примера одну, самую короткую:
Сокроем навсегда от зависти людей
Восторги пылкие и страсти упоенья;{3}
Как сладок поцелуй в безмолвии ночей,
Как сладко тайное любови наслажденье!
Такого стиха, как в этой пьеске, не было до Пушкина ни у одного поэта, кроме Батюшкова; мало того: можно сказать решительнее, что до Пушкина ни один поэт, кроме Батюшкова, не в состоянии был показать возможности такого русского стиха. После этого Пушкину стоило не слишком большого шага вперед начать писать такими антологическими стихами, как вот эти:
Счастливый юноша, ты всем меня пленил:
Душою гордою, и пылкой, и незлобной,
И первой младости красой женоподобной.
Или вот эти:
Я верю: я любим; для сердца нужно верить.
Нет, милая моя не может лицемерить;
Все непритворно в ней: желаний томный жар
Стыдливость робкая, харит бесценный дар.
Нарядов и речей приятная небрежность
И ласковых имен младенческая нежность.
Вообще надо заметить, что антологические стихотворения Батюшкова уступят антологическим пьесам Пушкина только разве в чистоте языка, чуждого произвольных усечений и всякой неровности и шероховатости, столь извинительных и неизбежных в то время, когда явился Батюшков. Совершенство антологического стиха Пушкина – совершенство, которым он много обязан Батюшкову, – отразилось вообще на стихе его. Приводим здесь снова два последние стиха выписанной нами антологической пьесы:
Как сладок поцелуй в безмолвии ночей,
Как сладко тайное любови наслажденье!
Вспомните стихотворение Пушкина: «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю» (т. IV, стр. 303): стихотворение это нисколько не антологическое, но посмотрите, как последние стихи его напоминают своею фактурою антологическую пьесу Батюшкова:
И дева в сумерки выходит на крыльцо:
Открыта шея, грудь, и вьюга ей в лицо!
Но бури севера не вредны русской розе.
Как жарко поцелуй пылает на морозе!
Как дева русская свежа в пыли снегов!
Благодаря Пушкину тайна антологического стиха сделалась доступна даже обыкновенным талантам; так, например, многие антологические стихотворения г. Майкова не уступают в достоинстве антологическим стихотворениям Пушкина, между тем как г. Майков не обнаружил никакого дарования ни в каком другом роде поэзии, кроме антологического.{4} После г. Майкова встречаются превосходные стихотворения в антологическом роде у г. Фета. Г. Майков нашел себе подражателя в г. Крешеве,{5} антологические стихотворения которого не совсем чужды поэтического достоинства, – и явись такие стихотворения в начале второго десятилетия настоящего века, они составили бы собою эпоху в русской литературе; а теперь их никто не хочет и замечать, – что не совсем неосновательно и несправедливо. Какого же удивления заслуживает Батюшков, который первый на Руси создал антологический стих, только разве по языку и то весьма немногим уступающий антологическому стиху Пушкина? И вправе ли мы думать, что Батюшкову обязан Пушкин своим антологическим, а вследствие этого и вообще своим стихом? Жуковский не мог не иметь большого влияния на Пушкина; кому неизвестно его обращение к нему, как к своему учителю, в «Руслане и Людмиле»?
nice-books.ru
Сочинения Александра Пушкина. Статья четвертая. *** (В. Г. Белинский, 1843)
Имел он песен дивный дар
И голос шуму вод подобный.
Великие реки составляются из множества других, которые, как обычную дань, несут им обилие вод своих. И кто может разложить химически воду, например, Волги, чтоб узнать в ней воды Оки или Камы? Приняв в себя столько рек, и больших и малых, Волга пышно катит свои собственные волны, и все, зная о ее бесчисленных похищениях, не могут указать ни на одно из них, плывя по ее широкому раздолью. Муза Пушкина была вскормлена и воспитана творениями предшествовавших поэтов. Скажем более: она приняла их в себя, как свое законное достояние, и возвратила их миру в новом, преображенном виде. Можно сказать и доказать, что без Державина, Жуковского и Батюшкова Не было бы и Пушкина, что он их ученик; но нельзя сказать и еще менее доказать, чтобы он что-нибудь заимствовал от своих учителей и образцов или чтоб где-нибудь и в чем-нибудь он не был неизмеримо выше их. Поэзия Державина была преждевременною, а потому и неудавшеюся попыткою на народную поэзию. Могучий гений Державина явился слишком не во-время и не мог найти в народной жизни своего отечества какие-нибудь элементы, какое-нибудь содержание для поэзии. Общество его времени хорошо понимало поэзию патронажства, лести и угодничества; но о всякой другой поэзии не имело решительно никакого понятия и, следовательно, не имело в ней никакой потребности, никакой нужды. Слава Державина была основана не на общественном мнении, которого тогда не было ни признака, ни тени, особенно в деле литературы; нет, слава Державина была основана на просвещенном внимании немногих к его таланту. И если во всей России того времени было человек десять или двадцать, более или менее умевших ценить этот высокий талант, то остальные, человек сто или двести, из которых состояла тогдашняя читающая публика, кричали о нем с голоса первых, сами хорошенько не понимая собственного крика. Где ж тут было явиться истинной поэзии и великому поэту? Правда, природа производит таланты, не спрашиваясь времени и не справляясь, нужны они или нет; но ведь великие поэты творятся не одной природою: они творятся и обществом, то есть историческим положением общества. Думать, что поэта составляет один талант – значит грубо ошибаться. Разумеется, прежде всего поэтом делает человека талант; но к этому также необходимы еще и характер, и образование, и направление, которые зависят от общества, среди которого является поэт. Чтоб поэтически воспроизводить действительность, мало одного природного таланта: нужно еще, чтоб под рукою поэта была поэтическая действительность. Хорошо было грекам творить их изящные, исполненные идеальной красоты статуи, когда греческие художники и на площадях, и на улицах, и на рынках беспрестанно встречали то мужчин с головою Зевеса, с станом Аполлона, то женщин с выражением величаво строгой красоты Паллады, с роскошными формами Афродиты или обаятельною прелестью Харит. Только итальянским живописцам средних веков был доступен идеал Мадонны, ибо тип ее они видели беспрестанно в прекрасных женщинах своего богатого красотою отечества. Странное дело! Все понимают, что нельзя сделаться великим живописцем, имея какой бы то ни было великий талант, если в годы изучения искусства нет хороших натурщиков; все понимают, что великий живописец, творя идеальную красоту, все-таки нуждается во время своей работы в образце действительности; а никто не хочет понять, что точно так же и для великих поэтов образцом их идеальных созданий служит тоже окружающая их действительность. Природа творит великих полководцев, когда ей угодно, и не только на случай войны, но без войны, и великий полководец проживет весь свой век, даже и не подозревая, что он – великий полководец: только во времена сильных движений общественных, люди, одаренные от природы большими военными способностями, делаются великими полководцами. Чопорный, натянутый Расин в древней Греции был бы страстным и глубокомысленным Эврипидом; а во Франции, в царствование Людовика XIV, и сам страстный, глубокомысленный Эврипид был бы чопорным и натянутым Расином. Таково влияние истории и общества на талант. У нас этого не хотят и знать. Кричат о Державине, что он гений; стихов его давно уже совсем не читают, а считают чуть не безбожниками тех, кто осмеливается говорить, что теперь поэзия Державина – слишком непитательная и невкусная пища для эстетического вкуса. Повторяем не раз уже сказанное и, смеем надеяться, доказанное нами, что, при всей огромности таланта, который мы и не думаем отрицать и пред которым мы умеем благоговеть больше, нежели все крикуны и лицемеры, вопиющие против нас, – Державин не принадлежит к тем вечно юным гениям, которых создания никогда не стареются, всегда новы и интересны. Поэзия Державина была блестящею и интересною попыткою, для успеха которой не были готовы ни русское общество, ни русский язык, ни образование самого поэта. Это поэзия, носящая на себе все родовые признаки своего времени, а потому для нас, русских, имеющая свой исторический интерес; но как время этой поэзии, так и сама эта поэзия чужды всякого действительного и определенного идеального содержания, которое дается только сильно развитой народною жизнию. Лучшее, что есть в поэзии Державина, – это намеки на поэзию, часто не достигающие цели по их неопределенности и темноте; проблески поэзии, часто погасающие в водяной массе риторики; словом, это несвязный детский поэтический лепет, но еще не поэзия. В поэзии Державина есть и полетистая возвышенность, и могучая крепость, и яркость великолепных картин, и, несмотря на ее подражательность, есть что-то отзывающееся стихиями северной природы; но все это является в ней не в стройных созданиях, верных и выдержанных по концепции и отличающихся художественною, полнотою и оконченностию, но отрывочно, местами, проблесками. Словом, это еще не поэзия, а только стремление к поэзии.
Задумчивая и мечтательная поэзия Жуковского совершенно чужда главного недостатка поэзии Державина: она исполнена содержания, но вместе с тем лишена разнообразия и многосторонности. Ни одному поэту так много не обязана русская поэзия в ее историческом развитии, как Жуковскому; и между тем, в созданиях Жуковского поэзия является не столько искусством, сколько служительницею и провозвестницею тайн внутренней жизни. Жуковский – романтик в духе средних веков, а не художник. По своей натуре он чужд этой способности, совершенно поэтической и артистической, свободно переноситься во все сферы жизни и воспроизводить ее явления в их разнообразии и свойственной каждому из них особности. Ему чуждо это свойство Протея принимать все виды и формы и оставаться в то же время самим собою, – это свойство, в котором заключается сущность поэзии как искусства. Поэзия Жуковского была отголоском его жизни, вздохом по утраченным радостям, разрушенным надеждам, поэтическою тризною над умершим для очарования сердцем. Поэзия души и сердца, она чужда всех других интересов и редко выходит из-за магического круга неопределенных стремлений и туманных мечтаний. Это ее величайший недостаток, но это же и ее величайшее достоинство. Она была необходима не для самой себя, а как средство к развитию русской поэзии; она явилась не как готовая уже поэзия, подобно Палладе, родившейся во всеоружии, а как момент возникавшей русской поэзии. Она обогатила русскую поэзию содержанием, которого ей недоставало; указала ей на богатые и неистощимые источники европейской поэзии, которой явления умела с непостижимым искусством усваивать русскому языку. Сверх того, Жуковский далеко подвинул вперед и русский язык, придав ему много гибкости и поэтического выражения.
В поэзии Батюшкова преобладает элемент чисто художественный. Это видно и в фактуре его стиха, и вообще в пластическом характере форм его произведений; это же видно и в артистическом, полном страсти, стремлении его к наслаждению, к вечному пиру жизни; это же видно и в разнообразии предметов его поэтических песен. Это преимущества поэзии Батюшкова перед поэзиею Жуковского; но поэзия Жуковского несравненно богаче поэзии Батюшкова содержанием. Поэзия Батюшкова скользит по жизни, едва зацепляясь за нее; содержание ее весьма скудно и бедно. Самая художественность стиха его не достигла полного своего развития: Батюшков любил произвольные усечения прилагательных; между превосходнейшими стихами у него встречаются негладкие и даже непоэтические; сверх того, верный преданиям русской поэзии и примеру отца ее – Ломоносова, Батюшков очень и очень не чужд риторики.
Вот в коротких словах все, что было сказано нами в предшествовавших трех статьях. Приступая, наконец, к критическому обозрению поэтической деятельности Пушкина, мы почли за нужное повторить сказанное нами в прежних статьях, чтоб яснее показать читателям историческую связь Пушкина с предшествовавшими ему поэтами.
Мы видели, что эти поэты, оказавшие такие великие услуги рождающейся русской поэзии, только способствовали ее рождению, но не родили ее, более были предтечами поэта, чем поэтами. Без сравнения с Пушкиным каждый из них – поэт; но если сравнивать их с ним, нельзя не согласиться, что между ими и Пушкиным такое же отношение, как между большими реками и еще несравненно большею, которая составляется из их соединенных вод, поглощаемых ею.
Пушкин явился именно в то время, когда только что сделалось возможным явление на Руси поэзии, как искусства. Двенадцатый год был великою эпохою в жизни России. По своим следствиям, он был величайшим событием в истории России после царствования Петра Великого. Напряженная борьба насмерть с Наполеоном пробудила дремавшие силы России и заставила ее увидеть в себе силы и средства, которых она дотоле сама в себе не подозревала. Чувство общей опасности сблизило между собою сословия, пробудило дух общности и положило начало гласности и публичности, столь чуждых прежней патриархальности, впервые столь жестоко поколебанной. Чтоб видеть, – какое огромное влияние имели на Россию великие события 1812–1814 годов, достаточно прислушаться к толкам старожилов, которые с горестию говорят, что с двенадцатого года и климат в России изменился к худшему, и все стало дороже: добряки не понимают, что дороговизна эта была необходимым следствием увеличивавшихся нужд образованной жизни, следовательно, признаком сильно двинувшейся вперед цивилизации. В это время, вследствие ею же вызванных событий, Франция, столько времени боровшаяся со всею Европою и ознакомившаяся в этой борьбе с своими соседями, уже начала отрекаться от своих литературных предрассудков. Она увидела, что у соседей ее есть не только ум и талант, но и богатые литературы; она поняла, что Корнель и Расин – еще не исключительные представители творческого изящества, а Шекспир, Гёте и Шиллер – совсем не представители замечательных дарований, искаженных дурным вкусом и незнанием истинных правил искусства; она догадалась даже, что ни классическая «Ars Poetica»[1] Горация, ни подражательная ей «L’Art Poètique» Буало, ни теория Баттё, ни критика Лагарпа уже не могут быть эстетическим Кораном и что в туманных умозрениях немцев вообще и романтических созерцаниях Шлегелей в частности есть много истинного и верного касательно искусства. Словом, романтизм вторгся и во Францию, тесня и изгоняя ее псевдоклассический китаизм, основанный на гордой мысли, что только одним французам бог дал и ум, и вкус, отказав в этих дарах всем другим нациям. Франция жадно прислушивалась к мрачным и громовым звукам лиры Байрона, предчувствуя в них свое собственное возрождение к новой жизни, и поэтические рассказы Вальтера Скотта о средних веках появлялись уже на французском языке почти в то же время, как появлялись в Лондоне на английском. Падение военного терроризма Наполеона развязало Франции руки не только в политическом отношении, но и в отношении к науке и литературе: ненавидимые и гонимые им «идеологи» свободно и ревностно принялись за свое дело; литература и поэзия ожили. Это имело прямое и сильное влияние на нашу литературу. Когда увенчанная славою Россия начала отдыхать от своих побед и торжеств и процветать миром в «гордом и полном доверия покое»[2], наши обветшалые и заплесневелые журналы того времени и патриарх их «Вестник Европы» начали терять свое влияние и перестали, с своими запоздалыми идеями, быть оракулами читающей публики. Явилась новая публика с новыми потребностями, публика, которая из самых источников иностранных, а не из заплесневелых русских журналов начала почерпать понятия и суждения о литературе и искусствах и которая начала следить за успехами ума человеческого, наблюдая их собственными глазами, а не через тусклые очки устаревших педантов. Около двадцатых годов в «Сыне отечества» начались споры за романтизм; вскоре после того появились альманахи, как прибежище новых литературных потребностей и нового литературного вкуса, которые с 1825 года нашли своего представителя и выразителя в «Московском телеграфе». Впрочем, да не подумают читатели, чтоб в этом поверхностном quasi-романтизме мы видели какую-то великую истину, действительность которой и теперь не подвержена сомнению. Нет, так называемый романтизм двадцатых годов, этот недоучившийся юноша с немного растрепанными волосами и чувствами, теперь смешон с своими старыми претензиями; его высшие взгляды теперь сделались косыми и близорукими, а сбивчивые и неопределенные теории превратились в пустые фразы и обветшалые слова. Но всякому свое! Справедливость требует согласиться, что в свое время этот псевдоромантизм принес великую пользу литературе, освободив ее от болотной стоячести и заплесневелости и указав ей столько широких и свободных путей. Доказательством этого может служить, что лучшие поэтические труды Жуковского совершены им или около, или после двадцатых годов, как то: перевод «Торжества победителей», «Жалоб Цереры», «Элевзинского праздника», «Орлеанской девы», «Ундины» и проч. Даже самый стих Жуковского сделал с того времени большой шаг вперед. Батюшков умер для русской литературы в самое время этого перелома, и потому новое литературное направление не имело на него влияния. Тем не менее можно предполагать с достоверностию, что, без этого несчастного случая в жизни Батюшкова, его ожидала бы эпоха обильнейшей и высшей деятельности, нежели та, какую он успел обнаружить, и что только тогда узнали бы русские, какой великий талант имели они в нем. При всей художественности, при всей пластичности стиха Батюшкова, ему все еще чего-то недостает: видно, что оставалось ему сделать только небольшой шаг, и в то же время видно, что этот шаг суждено было сделать человеку новому и свежему, не затвердевшему в литературных преданиях. Этим человеком был Пушкин…
Приступая к критическому обозрению творений Пушкина мы будем строго держаться хронологического порядка, в каком являлись они. Пушкин от всех предшествовавших ему поэтов отличается именно тем, что по его произведением можно следить за постоянным развитием его не только как поэта, но вместе с тем как человека и характера. Стихотворения, написанные им в одном году, уже резко отличаются, и по содержанию и по форме, от стихотворений, написанных в следующем. И потому его сочинений никак нельзя издавать по родам, как издаются сочинения Державина, Жуковского и Батюшкова, особенно первого и последнего. Это обстоятельство чрезвычайно важно: оно говорит сколько о великости творческого гения Пушкина, столько и об органической жизненности его поэзии, – органической жизненности, которой источник заключался уже не в одном безотчетном стремлении к поэзии, но в том, что почвою поэзии Пушкина была живая действительность и всегда плодотворная идея. Между тем в безобразном посмертном издании сочинений Пушкина 1838 года (восемь томов) стихотворения расположены по родам, разделение которых основывалось на произволе лица, которому была поручена редакция. Вот почему в нашей статье, несмотря на то, что в заглавии ее выставлено издание 1838 года, мы будем руководствоваться изданными при жизни самого поэта изданиями 1826, 1829, 1832 и 1835 годов. Но прежде всего, мы остановимся на его «лицейских» стихотворениях, помещенных в IX томе 1841 года. Некоторые господа сильно нападали на издателей трех последних томов сочинений Пушкина за помещение его «лицейских» стихотворений, говоря, что это сделано для наполнения книжек хоть каким-нибудь материалом за недостатком хорошего и что печатать произведения поэта, которых он сам не считал достойными печати, – значит оскорблять его память. Ничто не может быть нелепее такой мысли. Мы очень уважаем дарования и таланты таких поэтов, как Веневитинов, Полежаев, Баратынский, Козлов, Давыдов и другие; но все-таки думаем, что из уважения к ним же не следует печатать их слабые произведения, тем более что они никому и ни в каком отношении не могут быть интересны, а между тем могут повредить известности этих авторов. Но когда дело идет о таких поэтах и писателях, как Ломоносов, Державин, Фонвизин, Карамзин, Крылов, Жуковский, Батюшков, Грибоедов и, в особенности, Пушкин и Лермонтов, – то каждая строка, написанная их рукою, принадлежит потомству и должна быть сохранена для него, ибо она напоминает собою или черту их времени, или факт о их образе мыслей и характере.
Конец ознакомительного фрагмента.
kartaslov.ru
Творчество А. С. Пушкина в критике разных эпох. Сравнительный типологический анализ статей В. Г. Белинского (8-я, 9-я, из цикла «Сочинения Александра Пушкина»), Д. И. Писарева («Пушкин и Белинский»), Д. С. Мережковского («Пушкин»)
Творчеству А.С.Пушкина в русской критике отводится большое место. Разные критики по-разному оценивают вклад поэта в русскую литературу. Белинский пишет, что «Пушкин был на Руси полным выразителем своей эпохи». Вообще, творчеству Пушкина Белинский посвящает огромное количество критических статей и сочинений. Обратимся к 8-9 статьям сочинения Александра Пушкина. Статьи посвящены роману А. С. Пушкина “Евгений Онегин”, они были последовательно опубликованы в 1844—1845 годах в журнале “Отечественные записки”. В свое время роман “Евгений Онегин” вызвал многочисленные отклики современников. Все эти отклики, в высшей степени противоречивые, отражали неустойчивость эстетического сознания эпохи. Однако при всех разногласиях их объединяло одно — непонимание гениального новаторства, оригинальности и подлинного смысла пушкинского произведения. Белинский поставил себе цель: “Раскрыть по возможности отношение поэмы к обществу, которое она изображает”,— и весьма преуспел в этом.
Говоря о романе А. С. Пушкина “Евгений Онегин” в целом, Белинский отмечает его историзм в воспроизведенной картине русского общества. Критик считает “Евгения Онегина” поэмой исторической, хотя в числе ее героев нет ни одного исторического лица. Глубокое знание обиходной философии, которым обладал Пушкин, сделало “Онегина” произведением оригинальным и чисто русским. “Пушкин взял эту жизнь, как она есть, не отвлекая от нее только одних поэтических ее мгновений; взял ее со всем холодом, со всею ее прозою и пошлостию...— отмечает Белинский.— “Онегин” есть поэтически верная действительности картина русского общества в известную эпоху”.
Большое место в статье отводится творчеству П. Автор дает оценку его деятельности:
«В ней Пушкин является не просто поэтом только, но и представителем впервые пробудившегося общественного самосознания: заслуга безмерная! До Пушкина русская поэзия была не более, как понятливою и переимчивою ученицею европейской музы, — и потому все произведения русской поэзии до Пушкина как-то походили больше на этюды и копии, нежели на свободные произведения самобытного вдохновения».
Далее Б. пишет о романе «Е.О», как о величайшем произведении, создать которое под силу лишь «великому гению» — Пушкину.
«Разгадать тайну народной психеи, для поэта, — значит уметь равно быть верным действительности при изображении и низших, и средних, и высших сословий. Кто умеет схватывать резкие оттенки только грубой простонародной жизни, не умея схватывать более тонких и сложных оттенков образованной жизни, тот никогда не будет великим поэтом и еще менее имеет право на громкое титло национального поэта. Великий национальный поэт равно умеет заставить говорить и барина, и мужика их языком….И первым таким национально-художественным произведением был «Евгений Онегин» Пушкина. В этой решимости молодого поэта представить нравственную физиономию наиболее оевропеившегося в России сословия нельзя не видеть доказательства, что он был и глубоко сознавал себя национальным поэтом.
По мнению Белинского, в лице Онегина, Ленского и Татьяны Пушкин изобразил русское общество в одной из фаз его образования и развития. Критик дал характеристику образам романа. Характеризуя Онегина, он замечает: “Большая часть публики совершенно отрицала в Онегине душу и сердце, видела в нем человека холодного, сухого и эгоиста по натуре. Нельзя ошибочнее и кривее понять человека!.. Светская жизнь не убила в Онегине чувства, а только охолодила к бесплодным страстям и мелочным развлечениям… Онегин не любил расплываться в мечтах, больше чувствовал, нежели говорил, и не всякому открывался. Озлобленный ум есть тоже признак высшей натуры...”. «Велик подвиг Пушкина, что он первый в своем романе поэтически воспроизвел русское общество того времени и в лице Онегина и Ленского показал его главную, то есть мужскую, сторону; но едва ли не выше подвиг нашего поэта в том, что он первый поэтически воспроизвел, в лице Татьяны, русскую женщину».
В вышерассмотренных критических статьях Белинский учел и вместе с тем решительно отверг все те мелкие и плоские толкования пушкинского романа, которыми грешила критика с момента появления его первой главы и вплоть до публикаций статей Белинского. Он, напртив подтвердил свое мнение о гениальности Пушкина. Раскрыл основные мотивы художественности романа Е.О. Назвал П. «Истинным отцом нашей поэзии».
Шестидесятые годы — самая блестящая эпоха в истории русской критики и литературы XIX века. Победивший в русской литературе критический реализм сложился в мощное направление, которое теоретически и организационно вдохновлялось редакцией «Современника» во главе с Некрасовым, Чернышевским, Добролюбовым и Щедриным. Эту историческую роль вместе с «Современником» разделял другой журнал демократического направления — «Русское слово», издававшийся Г. Е. Благосветловым, в котором главным критиком был Писарев.
Рассмотрев четыре больших статьи Чернышевского об анненковском издании сочинений Пушкина (1855), можно сделать вывод, что Пушкин для него — тема чисто историческая, уже решенная Белинским в его «пушкинских статьях». Чернышевский разделял мнение Белинского о том, что Пушкин — истинный отец нашей поэзии, воспитатель эстетического чувства. В лице Пушкина русское общество впервые признало писателя «великим, историческим деятелем». При этом, может быть, выше, чем Белинский, Чернышевский оценивал ум Пушкина и содержание его поэзии. Пушкин — человек «необыкновенного ума», каждая его страница «кипит умом и жизнью образованной мысли».
«Творения Пушкина, создавшие новую русскую литературу, образовавшие новую русскую поэзию«, по глубокому убеждению критика, «будут жить вечно«. «Не будучи по преимуществу ни мыслителем, ни ученым, Пушкин был человек необыкновенного ума и человек чрезвычайно образованный; не только за тридцать лет, но и ныне в нашем обществе немного найдется людей, равных Пушкину по образованности«. «Художнический гений Пушкина так велик и прекрасен, что, хотя эпоха безусловного удовлетворения чистой формой для нас миновала, мы доселе не можем не увлекаться дивной, художественной красотой его созданий. Он — истинный отец нашей поэзии«. Пушкин «не был поэтом какого-нибудь определенного воззрения на жизнь, как Байрон, не был даже поэтом мысли вообще, как, например, Гете и Шиллер. Художественная форма «Фауста», «Валленштейна», или «Чайльд-Гарольда» возникла для того, чтобы в ней выразилось глубокое воззрение на жизнь; в произведениях Пушкина мы не найдем этого. У него художественность составляет не одну оболочку, а зерно и оболочку вместе«.
Пушкин был для Писарева пройденной ступенью. Он мог ими гордиться, но особо ими не интересовался. Историко-литературная концепция, столь широкая у Белинского, у Писарева уже не захватывала даже «гоголевского» периода. Его уже не волновали проблемы предшествовавшего поколения писателей. Он считал, что современная литература только и может по-настоящему осознать свои боевые задачи, если будет отталкиваться от прошлого, его героев, его эстетики. Только люди с эстетическим чувством, говорил Писарев, зачитываются и знают наизусть сочинения Пушкина, Лермонтова и Гоголя. «Что же касается до большинства, то оно или вовсе не читает их, или прочитывает их один раз, для соблюдения обряда, и потом откладывает в сторону и почти забывает» («Схоластика XIX века»).
Он ставил только один вопрос: следует ли нам читать Пушкина сейчас? И отвечал отрицательно. Пушкина следует сдать в архив вместе с Ломоносовым, Державиным, Карамзиным и Жуковским. Пушкин для Писарева — только «великий стилист», «легкомысленный версификатор». Никакой «энциклопедией русской жизни» и «актом самосознания» для общества роман «Евгений Онегин» не был: «В самом герое, Онегине, ничего передового и симпатичного нет. Татьяна — идеальничающая посредственность».
Судьба героев прошлого определяется Писаревым так: с Онегиным мы не связаны решительно ничем; Бельтов, Чацкий, Рудин лучше Онегина, без них не могло бы быть и нас, это наши учителя, но их время прошло навсегда с той минуты, как появились Базаровы, Лопуховы и Рахметовы («Пушкин и Белинский»).
В итоге генеалогия героев времени вырисовывалась следующим образом: по прямой линии выстраивались Чацкий, Печорин, Бельтов, Рудин, Базаров, затем Лопухов, Кирсанов, Вера Павловна и Рахметов. Онегин выпадал из галереи как натура слишком прозаическая и нисколько не альтруистическая.
В своей статье Мережковский использует оценку творчества Пушкина его современниками:
«Пушкин есть явление чрезвычайное, — пишет Гоголь в 1832 году, — и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в той же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла«. В другом месте Гоголь замечает: «в последнее время набрался он много русской жизни и говорил обо всем так метко и умно, что хоть записывай всякое слово: оно стоило его лучших стихов; но еще замечательнее было то, что строилось внутри самой души его и готовилось осветить перед ним еще больше жизнь«.
Мережковский стчитает, что авторитет Писарева поколеблен, но не пал. Его отношение к Пушкину кажется теперь варварским; но и для тех, которые говорят явно против Писарева, наивный ребяческий задор демагогического критика все еще сохраняет некоторое обаяние. Грубо утилитарная точка зрения Писарева, в которой чувствуется смелость и раздражение дикаря перед созданиями непонятной ему культуры, теперь анахронизм: эта точка зрения заменилась более умеренной либерально-народнической, с которой Пушкина, пожалуй, можно оправдать в недостатке политической выдержки и прямоты. Тем не менее, Писарев, как привычное тяготение и склонность ума, все еще таится в бессознательной глубине многих современных критических суждений о Пушкине. Писарев, Добролюбов, Чернышевский вошли в плоть и кровь некультурной русской критики: это — грехи ее молодости, которые не легко прощаются. Писарев, как представитель русского варварства в литературе, не менее национален, чем Пушкин, как представитель высшего цвета русской культуры.
Все говорят о народности, о простоте и ясности Пушкина, но до сих пор никто, кроме Достоевского, не делал даже попытки найти в поэзии Пушкина стройное миросозерцание, великую мысль
Его не сравнивают ни со Львом Толстым, ни с Достоевским: ведь те — пророки, учители или хотят быть учителями, а Пушкин только поэт, только художник
Пушкин подобно Гёте, рассуждающий о мировой поэзии, о философии, о религии, о судьбах России, о прошлом и будущем человечества, — это было так ново, так странно и чуждо заранее составленному мнению
Трудность обнаружить миросозерцание Пушкина заключается в том, что нет одного, главного произведения, в котором поэт сосредоточил бы свой гений, сказал миру все, что имел сказать, как Данте — в «Божественной комедии», как Гёте — в «Фаусте».
«Сочинения Пушкина, — говорит Гоголь, — где дышит у него русская природа, так же тихи и беспорывны, как русская природа. Их только может совершенно понимать тот, чья душа так нежно организована и развилась в чувствах, что способна понять неблестящие с виду русские песни и русский дух; потому что чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина»
Достоевский отметил удивительную способность Пушкина приобщаться ко всяким, даже самым отдаленным культурным формам, чувствовать себя как дома у всякого народа и времени
Способность Пушкина перевоплощаться, переноситься во все века и народы свидетельствует о могуществе его культурного гения
Ни Гоголь, ни Достоевский не отметили в творчестве Пушкина одной характерной особенности, которая, однако, отразилась на всей последующей русской литературе: Пушкин первый из мировых поэтов с такою силою и страстностью выразил вечную противоположность культурного и первобытного человека
Поэзия Пушкина представляет собою редкое во всемирной литературе, а в русской единственное, явление гармонического сочетания, равновесия двух начал — сочетания, правда, бессознательного, по сравнению, напр., с Гёте.
Пушкин, как галилеянин, противополагает первобытного человека современной культуре. Той же современной культуре, основанной на власти черни, на демократическом понятии равенства и большинства голосов, противополагает он, как язычник, самовластную волю единого — творца или разрушителя, пророка или героя. Полубог и укрощенная им стихия — таков второй главный мотив пушкинской поэзии.
Трагизм русской литературы заключается в том, что, с каждым шагом все более и более удаляясь от Пушкина, она вместе с тем считает себя верною хранительницею пушкинских заветов.
Тургенев и Гончаров делают добросовестные попытки вернуться к спокойствию и равновесию Пушкина. Если не сердцем, то умом понимают они героическое дело Петра, чужды славянофильской гордости Достоевского, и сознательно, подобно Пушкину, преклоняются перед западной культурой. Тургенев является в некоторой мере законным наследником пушкинской гармонии и по совершенной ясности архитектуры и по нежной прелести языка.
Но это сходство поверхностно и обманчиво. Попытка не удалась ни Тургеневу, ни Гончарову. Чувство усталости и пресыщения всеми культурными формами, буддийская нирвана Шопенгауэра, художественный нигилизм Флобера гораздо ближе сердцу Тургенева, чем героическая мудрость Пушкина
Гончаров пошел еще дальше по этому опасному пути. Критики видели в «Обломове» сатиру, поучение. Но роман Гончарова страшнее всякой сатиры. Для самого поэта ‘в этом художественном синтезе русского бессилия и «неделания» нет ни похвалы, ни порицания, а есть только полная правдивость, изображение русской действительности. В свои лучшие минуты Обломов, книжный мечтатель, неспособный к слишком грубой человеческой жизни, с младенческой ясностью и целомудрием своего глубокого и простого сердца, окружен таким же ореолом тихой поэзии, как «живые мощи» Тургенева. Гончаров, может быть, и хотел бы, но не умеет быть несправедливым к Обломову, потому что он его любит, он, наверное, хочет, но не умеет быть справедливым к Штольцу, потому что он втайне его ненавидит. Немец-герой (создать русского героя он и не пытается — до такой степени подобное явление кажется ему противоестественным) выходит мертвым и холодным.
Достоевский не скрывает своей дисгармонии, не обманывает ни себя, ни читателя, не делает тщетных попыток восстановить нарушенное равновесие пушкинской формы. А между тем он ценит и понимает гармонию Пушкина проникновеннее, чем Тургенев и Гончаров, — он любит Пушкина, как самое недостижимое, самое противоположное своей природе, как смертельно больной — здоровье, — любит и уж более не стремится к нему.
Лев Толстой есть антипод, совершенная противоположность и отрицание Пушкина в русской литературе. И, как это часто бывает, противоположности обманывают поверхностных наблюдателей внешними сходствами. И у Пушкина, и у теперешнего Льва Толстого — единство, равновесие, примирение. Но единство Пушкина основано на гармоническом соединении двух миров; единство Льва Толстого — на полном разъединении, разрыве, насилии, совершенном над одной из двух равно великих, равно божественных стихий. Спокойствие и тишина Пушкина свидетельствуют о полноте жизни; спокойствие и тишина Льва Толстого — об окаменелой неподвижности, омертвении целого мира. В Пушкине мыслитель и художник сливаются в одно существо; у Льва Толстого мыслитель презирает художника, художнику дела нет до мыслителя. Целомудрие Пушкина предполагает сладострастие, подчиненное чувству красоты и меры; целомудрие Льва Толстого вытекает из безумного аскетического отрицания любви к женщине.
15.06.2016, 5946 просмотров.
myfilology.ru
Виссарион Белинский — Сочинения Александра Пушкина. Томы IX, X и XI » Страница 2 » Книги читать онлайн бесплатно без регистрации
Рецензируемые тома дополнили первое посмертное собрание сочинений А. С. Пушкина (т. 1–8, СПб., 1838). Оно было подготовлено опекой над имуществом и детьми Пушкина, в которую входили В. А. Жуковский, П. А. Плетнев и П. А. Вяземский. Это собрание сочинений страдало существенными недостатками: помимо того, что Жуковскому – в связи с жесткими цензурными условиями – пришлось «отредактировать» или «обработать» целый ряд не публиковавшихся ранее произведений поэта, в издание проникло множество пропусков, ошибочных чтений, произвольных компоновок, элементарных небрежностей и опечаток. Тем не менее именно на это собрание сочинений критик опирался, работая над одиннадцатью статьями о Пушкине (1843–1846).
В превосходнейшей пьесе «Каприз» Пушкин художнически решает важный эстетический вопрос о причине унылости как основном элементе русской поэзии. Он находит ее в нашей русской природе и изображает ее красками, которых сила, верность и безыскусственная простота дыша г всею гениальностию великого национального поэта:
Румяный критик мой, насмешник толстопузой,
Готовый век трунить над нашей томной музой,
Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной;
Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.
Что ж ты нахмурился? Нельзя ли блажь оставить
И песенкою нас веселой позабавить?
Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогой,
За ними чернозем, равнины скат отлогой,
Над ними серых туч густая полоса.
Где ж нивы светлые? где темные леса?
Где речка? На дворе у низкого забора
Два бедных деревца стоят в отраду взора,
Два только деревца, и то из них одно
Дождливой осенью совсем обнажено,
А листья на другом размокли и, желтея,
Чтоб лужу засорить, надут первого борея.
И только. На дворе живой собаки нет.
Вот, правда, мужичок; за ним две бабы вслед.
Без шапки он; несет под мышкой гроб ребенка
И кличет издали ленивого попенка,
Чтоб тот отца позвал да церковь отворил.
Скорей! ждать некогда! давно б уж схоронил{19}.
Пьеса «Ночью во время бессонницы» показывает, как глубоко вглядывался Пушкин во все явления жизни, как глубоко прислушивался он к ним:
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня.
Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня —
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Темный твой язык учу{20}.
«Подражение Данту», для не знающих итальянского языка, верно показывает, что такое Дант как поэт. Вообще, у нас Дант какая-то загадка: мы знаем, что Шлегель его провозгласил чуть-чуть не наравне с Шекспиром;{21} наши доморощенные критики также много накричали о нем; были о нем даже целые диссертации, хотя немножко и бестолковые; переводы из Данта, еще более диссертаций, добили его на Руси{22}. Но теперь, после двух небольших отрывков Пушкина из Данта, ясно видно, что стоит только стать на католическую топку зрения, чтоб увидеть в Данте великого поэта. Прислушайтесь внимательным слухом к этим откровениям задумчивого, тяжело страстного итальянца, которого душа так и рвется к обаяниям искусства и жизни, несмотря на весь свой католический страх греха и соблазна:
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал.
Там нежила меня дерев прохлада;
Я предавал мечтам мой слабый ум,
И праздномыслить было мне отрада.
Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.
Все – мраморные циркули и лиры
И свитки в мраморных руках,
И длинные на их плечах порфиры —
Все наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слезы вдохновенья
При виде их рождались на глазах.
Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья.
Один (дельфийский идол) лик младой —
Был силен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
Другой, женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал,
Волшебный демон лживый, но прекрасный{23}.
. . . . . . . . . . .
Пьеса, названная «Отрывком» (стр. 183), есть целая поэма глубоко религиозного содержания, написанная библейским языком{24}. «Осень» – тоже целая лирическая поэма, отличающаяся верностию красок и богатством национальных элементов. Она особенно знакомит с личностию самого поэта, – и мы не можем не выписать из нее двух отрывков:
Дни поздней осени бранят обыкновенно;
Но мне она мила, читатель дорогой:
Красою тихою, блистающей смиренно,
Как нелюбимое дитя в семье родной,
К себе меня влечет. Сказать вам откровенно:
Из годовых времен я рад лишь ей одной;
В ней много доброго, любовник нетщеславный,
Умел я отыскать мечтою своенравной.
Как это объяснить? Мне нравится она,
Как, – вероятно, вам чахоточная дева
Порою нравится. На смерть осуждена,
Бедняжка клонится без ропота, без гнева;
Улыбка на устах увянувших видна;
Могильной пропасти она не слышит зева,
Играет; на лице еще багровый цвет,
Она жива еще сегодня – завтра нет.
. . . . . . . . .
. . . . . . . . .
И забываю мир – и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем —
И тут ко мне идет незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей.
И мысли в голове…
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге;
Минута – и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз – и паруса надулись, ветра полны,
Громада двинулась и рассекает волны…{25}
Кроме пьес, о которых мы сейчас упоминали, выписывая их вполне или отрывками, особенно замечательны: «Не дай мне бог сойти с ума», «Паж, или Пятнадцатилетний король», «Юношу, горько рыдая, ревнивая дева бранила», «Подражание итальянскому», «К***» (стр. 153), «Подражание арабскому», «Романс» и «Альфонс». Всего менее можно быть довольну пьесою «Родриг»: это что-то недоконченное, вроде тех испанских баллад, которые давно уже прискучили; – «Отрывок» (стр. 168){26} есть не что иное, как известная пьеса «Люблю ваш сумрак неизвестный» в ее первобытном виде, неизвестном публике, и ее должно б отнести, вместе со многими другими, к особому разряду переделанных пьес. Посмертные пьесы, напечатанные в «Отечественных записках» и альманахах, помещены все до одной, кроме двух, выписанных нами в начале этой статьи. Также напечатаны все пропущенные в первых восьми томах (до пятнадцати числом).
Десятый том содержит в себе прозаические статьи: «Арап Петра Великого», «Летопись села Горохина»{27}, «Дубровский», «Египетские ночи» и «Сцены из рыцарских времен». Из них повесть «Дубровский» совершенно новая и доселе неизвестная публике. Это одно из величайших созданий гения Пушкина. Верностию красок и художественною отделкою она не уступает «Капитанской дочке», а богатством содержания, разнообразием и быстротою действия далеко превосходит ее. Она значительна и объемом своим, ибо заключает в себе 138 страниц.
Одиннадцатый том содержит в себе, кроме известных уже статей: «О Мильтоне и Шатобриановом переводе «Потерянного рая»«, «Последний из родственников Иоанны д’Арк», «Рославлев», «Недоконченные повести», «Анекдоты»;{28} «Записки бригадира Моро де Бразе»; – совершенно новые статьи: «Шоссе», «Москва», «Ломоносов», «О цензуре», «Русская изба»{29}, «Лорд Байрон» и вполне «Записки»{30} Пушкина. Из всего этого особенно интересна превосходная статья «Ломоносов»; примечательны статьи: «Шоссе», «Москва» и «Лорд Байрон»; но остальные (то есть «О цензуре» и «Русская изба») бледны, вялы и похожи на какие-то недоконченные очерки.
Во всяком случае, издатели выполнили свое дело совестливо и исправно. Если бы кому-нибудь показалось в этом издании что-нибудь сомнительным, тот может ожидать пояснения только от опеки, которая заведовает всем, оставшимся после Пушкина, и которая, вероятно, при последнем томе, если только она напечатает его, отдаст отчет публике во всем издании. Три последние тома изданы очень опрятно, даже красиво, а в сравнении с первыми восемью томами, великолепно и роскошно. Мы думаем, что за все это издатели заслуживают искреннюю благодарность со стороны публики.
Но не все так думают. Только что успело появиться объявление о прекрасном предприятии гг. Глазунова и Заикина, как уже и было встречено бранью одной газеты, которой мы не назовем теперь; когда же понадобится, укажем на № и страницу{31}. Благородное предприятие гг. Глазунова и Заикина, обрадовавшее всех, не понравилось этой газете, и она поспешила противостать даже объявлению о сем предприятии с такою запальчивостию, как будто бы дело шло о ее собственной жизни и смерти. Протест этот благонамеренная газета публиковала статьею, которая возмущает душу своим неуважением к имени величайшего поэта России и совершенным забвением всякого приличия. Послушайте, что сказала она:
За несколько лет пред сим принимаема была подписка во всех концах России, посредством местных начальств, на «Последние сочинения А. С. Пушкина». Мы думали, что получили все, написанное Пушкиным; но когда сочинения вышли в свет, оказалось, что в них пропущены были многие отличные стихотворения, бывшие уже напечатанными в собрании, носящем заглавие (:) «Мелкие стихотворения». Мало этого: после выхода в свет восьми частей сочинений А. С. Пушкина, в журналах начали появляться сочинения в стихах и прозе, приписываемые А. С. Пушкину, не напечатанные в вышедших в свет восьми томах, а теперь издаются три новые тома (9, 10 и 11), под заглавием «Последние сочинения А. Пушкина». Кажется, лучше бы издать все вместе, при первой подписке, а если не все было тогда собрано, то не лучше ли было бы подождать, но во всяком случае не размещать вновь найденных сочинений по журналам, когда намеревались издать их особо. Носятся слухи, что еще находятся в рукописи сочинения Пушкина, и между прочим материалы к жизни Петра Великого. Ужели и это должно сперва упитать журналы, а потом быть пущено в свет особо?{32}
nice-books.ru